Уйти. Остаться. Жить. Антология литературных чтений «Они ушли. Они остались». Том III
Шрифт:
Лягушатами ныряют звёзды в лужицы
на обочинах дорог просёлочных…
По возвращении в Россию умиротворённость кончилась. Дальше он – сплошная боль и горечь:
Я знаю: моё место в прошлом. И знаю, что занято.
Его битва и тяжба – с самим бытием. Его сквозные темы – одиночество, недопонятость, невозможность понимания, невозможность и недостижимость гармонии, цельности и полноты жизни
Всё то, кем я не смог, кем я не стал,
где не был я и где не рос —
в небудущих – небывших небесах,
где отрицательные числа звёзд
не стали звёздами – но как пиявки
высасывают кровь дурную – птичью.
Там – в глубине несбывшести, неяви
меня уже не ищут…
Его постоянное чувство – телесно ощущаемая затруднённость и боль существования, которую он иногда выкрикивает, но чаще выговаривает тяжеловесными (не нарочито ли затруднёнными?), задыхающимися конструкциями:
Смиренье – место опоздавших. Вновь безраздельное вино
в моём стакане – я второго уж не держу который год.
Как из пращи – твоё «прощай» – и даже не само оно,
а представление о нём – мы не прощались. И глагол
теперь так редко в речь мою приходит. И к тому же как
глагол несбывшегося времени – как призрак корабля во мгле
пространства мёртвых. Но явил немой закон из-под замка:
«Кто мёртвым призрак – тот вдвойне живой. Вдвойне»,
физиологически проживаемые тоска и протест:
А глину лиц людских измяли пальцы
теней предметов – близких и далёких.
Ночь на осколки зрения распалась.
Углы усмешек встречных колют локти,
затылок, спину рвут на полосы.
Я ощущаю липкое и гадостное:
как встречный обернувшимся становится,
и влазит взгляд в меня – как градусник…
Но этот протест – не социален (притом что отношения с социумом у автора – крайне сложные, полные отталкивания: «Из летописи человечества: человечеством движет глупость, / ибо в него сбиваться – это есть глупость первая»). Он шире, глубже и безнадёжнее. Банников – метафизик.
Я
между ночью и днём, сейчас – вход в преисподнюю.
И если бывает болевая, всем телом проживаемая метафизика, то это она. Она – и антропологический ужас:
После того, что случилось с людьми, – не надо о жалости,
при них говорить – сами опомнятся скоро,
когда, прикоснувшись к себе, – собою ужалятся,
а тело рассыплется и – расползётся по норам.
Я этим проклятьем уже до кости обглодан,
и меж коренных хрущу – разгрызаюсь тяжко.
Кроме разного уровня отзвуков чужих текстов, в речи Банникова соперничают и собственные внутренние движения, модусы видения: наивность и сложность, страстность и рассудочность. Страстность побеждает безусловно, но рассудочность снова и снова упорно стремится её обуздать, уложить в логичное русло прямолинейного суждения, – а та разваливает конструкции.
Вот полюс наивный:
Ты любишь – тебе хвала и
всё, что захочешь… Но слышишь:
если чего-то целого не хватает —
оно становится лишним,
его становится слишком много —
не удержать и не выдюжить…
Вот так и с любовью, так и с Богом —
лишь усомниться стоит единожды.
Вот сразу же полюс сложный – речь, перехлёстывающая за край любого рассудочного суждения; аналитика совершенно вытесняет визионер:
Мухи – прищуры аур, предчувствие плена.
Тужится жилистый глаз в пальцах конвульсий,
чтобы незримое видеть – обыкновенно,
будто к рассыпчатой почве низко нагнуться
или же сплюнуть в ладонь косточку вишни…
Мухи – летит в никуда плоть по частичкам.
Как в дырочку от зуба молочного – льётся и свищет
мёртвый двусмысленный свет звёзд и чистилищ.
Вряд ли понимая вполне смысл открывающихся ему видений, торопясь записать их изобретаемой на ходу образной скорописью, он очень точно чувствует звук, лепит из него нужную его чувству форму – речь ведёт его сама, плотная, упругая, самоценная, на грани глоссолалии: «Тужится жилистый глаз в пальцах конвульсий».