Ужас реального
Шрифт:
Но с другой стороны, так поступать нельзя, поскольку все наши вещи для нас, весь наш дискурс имеет смысл и продолжается только потому, что существует невидимая вещь в себе — как тот контраст, благодаря которому сама реальность становится реальной. Она представляет собой нечто неименуемое. А в силу правильного порядка слов, который мы пытаемся воспроизвести, мы каким-то образом обозначаем топос этого неименуемого, и иного пути у нас нет. Потому что человек — существо, одаренное словом. Мы можем сто раз подозревать, что наша речь сфальси-фицирована и насыщена ложью, у нас все равно нет другого выхода: мы вынуждены произносить слова, и все зависит только от порядка слов. Чем правильней будет этот порядок, чем он будет ответственней, тем точнее мы обозначим топос неименуемой вещи в себе, за которой, кстати, и скрывается ужас как таковой — ужас неименуемос-ти, ужас того, что как бы мы ни были одарены, образованны и умны, но не в нашей власти поименовать неименуемое. Мы можем лишь оттенить его контраст по отношению к реальности. Здесь выявляется структура ужаса как того самого «и т. д.», ибо невозможно бесконечно перечислять, уточнять и отвечать на все вопросы, зато можно выстраивать порядок слов и, одновременно, порядок бытия. Можно,
125
Ужас реального
прожил жизнь, ничего внятного не сказав про Аушвиц или Майданек, хотя был прямым свидетелем творившегося ужаса, но все равно никто точнее его не выстроил на сегодняшний день правильный порядок слов. Наш разговор об ужасе реального, сколь бы он ни был для нас подозрителен и как бы мы ни выходили из него с помощью диалектического аттракциона, все же необходим. Ведь ничем другим мы не располагаем.
Н. И.'. Да, вопрос в каком-то смысле действительно заключается в порядке слов. Однако, к счастью, а может, к сожалению, не существует критерия, по которому с ходу можно было бы отличить достойный порядок слов от такого, который иначе как болтовней не назовешь. Мне кажется, что проблема состоит в том, что сколь бы ни казалась естественной апелляция к реальности, когда мы говорим об ужасе, эта апелляция все равно окажется обманчивой. Видите ли, ужас реальности, вообще говоря, совершенно тождествен реальному ужасу. При этом я то же самое могу сказать обо всем на свете — о восторге, о любви, о вере, надежде, отчаянии, да о чем угодно. Мы невольно попадаем в очень жесткий и совершенно «непродуктивный» тавтологический круг. И проблема выхода из этого круга связана с тем, чтобы было что сказать, а не с тем, как это упорядочить и передать словами. Когда утверждается, что «всё» болтовня, то разве это далеко ушло от мысли, что все есть суета сует? В конечном счете, что бы мы ни говорили, какие бы порядки ни выдумывали и ни демонстрировали, они никогда не обретут тем самым онтологического алиби в смысле Бахтина или «подвешенности» в смысле Хайдеггера. Если отгородиться от того характера дискурса, на который нас как будто бы заставляет идти сама тема Ужаса, как, впрочем, и любая тема, то можно достаточно строго ограничить ее рамки Ужас того слова, которое
126
Беседа 5
ничего не весит, которое не только извне, но и по суще-ству является болтовней, заключается в том, что мы научились слишком легко возвращаться к голосу «самих вещей». Феноменология в этом смысле испытывает некоторые затруднения, но не человек.
Чем универсален голос вещей? О чем вообще могут говорить вещи? Да только о самих себе — о том, что с ними можно и нельзя делать Камень говорит, что он в воде тонет, что об него голову можно разбить. Огонь говорит, что он горячий. Пирожок — что он с капустой. Все вещи, у кого чего ни спросишь, говорят только о себе. Такие поэты, как Вергилий, Данте, Пушкин, знали и нечто другое в вещах, но я сейчас не о поэтах. Я говорю о тех, кто их читает так же, как прислушивается к голосам вещей — из «любопытства». Так вот, необходимо осознать, что наша болтовня является собой постольку, поскольку мы, как стулья, на которых сидим, — чуть что, сразу про себя рассказываем. Мол, если у нас отломаешь четвертую ножку, то у нас не будет «достаточного основания» и мы свалимся, если бросишь нас в огонь, то мы сгорим, если сядешь на нас со своими ужасными мыслями и экзистенциалами, то как сядешь, так и слезешь, и т. д. Эту мысль можно выразить в форме следующего парадокса, мы говорим невидимые вещи, но чтобы дать им голос, надо логос наделить эйдосом — говорить такие вещи, на которых можно отдохнуть взглядом Между тем, на чем вообще мы отдыхаем взглядом' На чем угодно, но только не на том, что ищут науки и философия в лице «истины» и что легко представить высказываниями типа «это — сосна» и «это, сами понимаете, скандал». Спрашивается, чем в принципиальной ситуации сосна отличается от ясеня, от рябины или от ежа, который под нею укрылся? Отличие есть, но оно чисто номинальное. Все это вещи, которые уже сказали нечто о себе и будут и дальше продолжать говорить только о себе.
127
ужас реального
А когда мы отдыхаем взглядом' Когда перед нами не сосна, за которой мы будто бы не видим «леса», а когда, например, ее верхушку позолотило солнцем. То есть когда вещь нечто сказала, но не о себе, и даже не о солнце, и о нас, оживающих в закатный час. Представим, что в этот момент двое сидят и смотрят на эту картину. Именно сейчас они ничего не ищут — ни ужаса, ни истины, ни восторга. Более того, они почти что и не говорят. А если говорят, то их разговор со стороны — точно болтовня. Если их спросить в следующий момент, о чем они говорили, то они, скорее всего, ответят, что ни о чем. Может, они молчали, а может, говорили, может, смотрели в глаза друг другу, может, смотрели на верхушки сосен, может, никуда не смотрели, а занимались какими-то своими личными делами, и, тем не менее, вся эта ситуация в целом онтологически не может быть признана за болтовню. Им было что сказать. В этом смысле и можно, мне кажется, уловить за уши этот чертов ужас, к которому я хотел бы сохранять по возможности ироническое отношение, но, естественно, лишь до тех пор, пока он не припечатает к стенке. Было бы трижды нелепо испытывать ужас перед лицом самого ужаса. Он же все равно достанет. А вот ужас перед тем, что нам едва ли есть на чем взгляду отдохнуть, и мы едва ли знаем такое место, которое бы сами сотворили, а если и знаем, то едва ли умеем его хорошо хранить, — неуверенность в этом
Т. Г . Знаете, мне кажется крайне подозрительной постмодернистская ситуация удвоения терминов, когда мысль вязнет и пробуксовывает в бесконечных тавтологиях. Вот и
128
Беседа 5
сейчас мы все время говорили, что реальность ужасна, но проблема в том, что она ужасна вдвойне Ситуация удвоения терминов имела истоком еще учение Канта, который начал выяснять условия познания, выявляя его трансцендентальные предпосылки Другими словами, он заговорил о познании познания В наше время можно услышать рассуждения о том, почему ужас ужасен Я хотела бы затронуть эту проблему первичного и вторичного восприятия, а в качестве примера вспомнить известный эпизод из эпопеи Пруста, когда Альбертина уходит от Марселя, но он сначала даже не понимает, что она уходит Он просыпается на следующий день и только тогда внезапно сознает, что она фактически уже ушла Это его вторичное восприятие Вначале он ничего не понимает, первичное его восприятие реальности не соответствует действительной истине Я убеждена, что реальность ужасного также является вторичной Причем удвоение относится ко многим вещам, просто я заостряю внимание на ужасе, поскольку сегодня это наша тема Можно заметить, что чем более человек расположен к переживанию реальности, чем он более перед ней открыт и доверчив, тем внутренне более трагичен и тем ужасней само ужасное Некоторым людям кажется, что они постоянно живут в ужасе, что различные испытания, выпадающие на их долю в повседневной жизни, и есть истинный кошмар Я, разумеется, говорю сейчас не о них Подлинный трагизм затрагивает только тех людей, которые устремлены к чему-то великому, ожидают прорыва в невозможное, ищут откровения Именно им попадает сильнее, чем кому бы то ни было Я всего лишь задаю вопрос, на который сама не знаю ответа Почему до моего сознания доходят только вторичные восприятия' Действительно, реальность является крайне неподатливой и жестокой, и в то же время сознание этого приходит вторичным образом Кроме того, чем глубже человек, тем, мне кажется, он позднее осознает свою трагедию,
реального
129
которая является не только его персональной раной, но и универсальной-чертой нашего мира в целом У него существует достаточно протяженная дистанция между непосредственным событием, которое он поначалу даже не может понять, и внутренним откликом, приходящим подчас слишком поздно Я имею в виду вот что с тобой внезапно что то происходит, но сразу ты этого не понимаешь и не способен правильно оценить ситуацию, а потом, скажем, дня через три, просыпаешься утром и внезапно осознаешь с ужасающей ясностью, что на самом деле случилось Этот момент куда более трагичен, чем само непосредственное событие Непосредственная реакция ужасна, но куда ужасней реакция опосредованная Трагедия присутствует в нашей жизни постоянно, она — синтез всех чувств, восприятий, реакций, актов осмысления Даже у Бога была своя трагедия — предательство Иуды Для меня здесь сокрыта огромная тайна почему между ужасным в его собственной явленности человеку и ответным осознанием трагического имеется задержка, почему человеку сразу не дается понимание своего положения в мире? Я знаю, на этот вопрос не ответишь с ходу, но мне было важно его поставить
АС То, о чем сказала Татьяна, меня тоже всегда занимало Вопрос поставлен о проблеме несчастного сознания Почему идея несчастного сознания кажется ненужным удвоением терминов? Потому что совершенно ясно, что если есть сознание, то оно по определению несчастное Ничего другого и быть не может Нет ничего более подозрительного, чем счастливое сознание Сразу же возникает вполне обоснованное подозрение, что перед нами нечто заимствованное, несобственное Да и вообще не сознание, поскольку в этом случае имеет место отказ от своей подлинности Как гласят слова поэта — «Дурак, ограниченный малый, один гармоничен, пожалуй» Поче
130
Беседа 5
му сознание всегда несчастно? Помните еще один фрагмент, уже из Шекспира: «Она меня за муки полюбила, а я ее — за состраданье к ним»? Речь ведется о том, что и в самом деле восторг и трагедия почему-то никоим образом не сопоставимы. Восторг оказывается частным, приватным делом. Не случайно есть такое выражение: «свинячий восторг». А трагедия универсальна, и несчастное сознание тоже универсально. Нет ничего более верного, чем слова Экклезиаста: «Умножая познание, умножаешь скорбь».
Мы понимаем, что в духовной судьбе существуют некие боковые ответвления, когда я останавливаюсь и говорю себе: все, здесь я не могу нести этот груз. Тогда не остается ничего иного, как найти какую-нибудь йогу, технику, практику, которая гармонизирует здоровье или сознание. Но в этот момент человек выбывает из основного русла мышления, он отказывается от своей подлинности. Как только он перестает располагать несчастным сознанием, он мгновенно находит себе любую панацею, любую метафармакологию, которая к его услугам. Благо рецептов бесконечное множество. Но до тех пор, пока он остается ответственным мыслителем, он все равно пребывает в несчастном сознании. Меня всегда поражало, что многочисленные попытки воспеть, поэтизировать и эксплицитно выразить счастливое самодостаточное сознание оказывались смешными и обреченными на провал. Все они напоминают заклинания, и даже Гегель ничего не смог в этом смысле сделать. Лучшие его диалектические, самые точные движения мысли обрываются именно на моменте несчастного сознания, а последующее восхождение к абсолютному духу, честно говоря, не слишком убедительно. Заметим, что это тесно сопряжено с вопросом об ужасе.