Ужас реального
Шрифт:
136
Беседа
Очевидно, что когда поэзис окончательно становится поэзией, а логос — логикой и исчезает их глубочайшее сродство, то есть ломается-таки погремушка, утратив то что по-немецки именуется Fug или Fuge, а по-русски ладом или слаженностью, тогда и начинается тяжба философов и поэтов — тяжба по поводу языка В одной из формулировок Хайдеггера это звучит следующим образом: метафорическому находится место лишь там, где господствует метафизическое. Если всякая метафизика строится на суждении, то есть на правильном порядке слов, каждое из которых посредством строгой логической операции прикреплено к фиксированному топосу, то поэзия этот топос рассеивает — либо называет его не его собственным, а чужим именем (метонимия), либо непрестанно смещает его в сторону близлежащих топосов (метафора). Кто в данных обстоятельствах Траляля, кто, философ или поэт, испортил погремушку, лишив возможности два этих языковых строя прийти в метамелодическое согласие, не совсем понятно, да и не важно. Однако остается
Завершение бытийно-исторического круга европейской мысли задает возвратное движение к гулу бытия, сквозь который вновь различим изначальный, не поломанный и не преломленный мелос онтологической погремушки. Дело мыслителя — дать мелосу слово, позаботиться о словоупотреблении. Предмет заботы — препоручить сло-
137
Хайдеггер глубина и поверхность
во стихии его самозаконного сказывания. Для этого требуется высвободить чистое языковое событие, изъяв слово И3 привычных значащих связей, надломив его морфологическую структуру и уйдя от форматирующего, объясняющего прочтения к демонтирующему вслушиванию, когда ты находишься уже не при своем говорении, а при говорении языка Можно назвать эту стратегию «раскрытием футляров», имея в виду трактат Якоба Беме «Об обозначении вещей», где футлярами именуются слова, а также принцип дефисного письма, применяемый Хайдеггером. Выступает ли подобная стратегия исконным отношением мыслителя к слову? Если для философа первособытием этого отношения является припоминание, о чем толковал еще Платон, а для поэта таким событием оказывается забвение (вспомним мандельштамовское: «В беспамятстве ночная песнь поется»), то для мыслителя существенна именно непредсказуемая в своем окончательном раскладе игра раскрытия и сокрытия. Для концептуального персонажа мышления это является одним и тем же вздымающе-поглощаю-щим движением. Чем больше поверхностных, открытых для бессмысленного повторения эффектов языка, чем звучащее слово все более и более явственно превращается в болтовню и толки, тем глубже глубина сокрытого, в которую, припоминая, вслушивается философ, и тем заоблачнее вершина, на которой, забывая абсолютно все на свете, уединяется поэт Мыслитель же не то чтобы спутывает эти топо-сы, но показывает, что высота — лишь обернутая вовне глубина, а глубина — только обращенная в себя высота
Т. Г.: Проблема глубины и высоты в современной Философской дискуссии вокруг имени Хайдеггера связана с эпохальной сущностью бытия, с исчезновением бытия, о котором говорит, например, Ваттимо Сложилось две точки зрения С одной стороны, Ваттимо приветствует, что
138
Беседа 6
бытие постоянно ускользает от нас. Когда я, будучи еще студенткой, написала свое первое письмо Хайдеггеру, то начала его в точности с такого вопроса, что вы делаете, когда бытие ускользает от вас? С досократиков бытие входит в свое длительное забвение — на место бытия помещается то или иное сущее: вода, воздух, огонь, апейрон... Как я сказала, Ваттимо настаивает на подобном ускользании бытия и на его сокрытости, потому что чем безоговорочней эта сокрытость, тем меньше возможности для интеллектуального, филологического и политического террора. Ваттимо пишет, что это соответствует христианскому пониманию мира, потому что чем меньше бытия, тем больше смирения и апофатики. Апофатику он понимает довольно своеобразно. Для него Вольтер самый лучший христианин — анонимный исповедник. Чем меньше человек верует, чем меньше настаивает на своих убеждениях, тем он глубже, потому что он никого не насилует своими убеждениями, никого не уничтожает во имя своей веры. Сам ничего не умеет и других на костер не ведет.
Но я придерживаюсь иной точки зрения. Я полагаю, что именно угасание бытия является страшным и опасным. Особенно в наш век, когда виртуальная реальность занимает место любой другой реальности, и в этом смысле реальности не остается вовсе, когда дети играют только на компьютере, а не в свои детские игры, и почти не общаются между собой. Призыв Хайдеггера к глубине и высоте — это призыв прежде всего к реальности. Сейчас его поддерживает Жорж Стайнер, написавший книгу под названием «Real presences». «Реальные присутствия», так можно было бы перевести ее название. Эту же линию продолжает Бото Штраус, очень интересный писатель и философ. Когда говоришь: «роза есть роза есть роза есть роза...» — это выражение виртуальной реальности, где до бесконечности срабатывает лишь отсылка на отсылку и больше ничего. Стаи-
139
Хайдеггер: глубина и поверхность
нер полагает, что решительней всего реальность передается искусством. О том же писал Хайдеггер в знаменитых текстах о Ван-Гоге, башмаках и тяжести крестьянских шагов. В подлинном произведении искусства открывается настоящая реальность, которая не имеет отсылки. В нем присутствует глубина и высота одновременно. Real presences — это фактически евхаристия, соединение человека с абсолютной глубиной и абсолютной высотой, то есть с Богом. Подобное переживание потеряно во многих церквах, поэтому здесь трудно ссылаться на церковь. Но оно не утрачено в великом искусстве. Хайдеггер избрал Гельдер-лина, Тракля и Рильке, у которых состоялось соединение глубины с высотой. Мне кажется, момент эпохальности бытия таким соединением взрывается. Бытие вновь выступает через шок реальности. Есть мнение, что искусство должно утешать, успокаивать, гармонизировать и объединять. Это неверно. В искусстве ты сталкиваешься с собой, но не со своим самосознанием, а с глубинным высоким онтологизмом в себе.
Н. И.: Действительно, и стихия евхаристии, и стихия апофатики являются структурными по отношению к хайдеггеровской мысли и генеалогически существенно предопределяют ее характер и то значение, которое она приобрела для нашего времени. Но апелляций к родословной, к древности и цвету крови, очевидно, мало, чтобы прояснить то,
140
Беседа 6
не «совокупность взглядов», и в нем находят принципиальное и рисковое забвение, а не спекулятивное «снятие» повседневных оптических забот мышления — где бы сред ства для сохранения единства трансцендентальной апперцепции раздобыть («синтезировать») и в какой всеобщий опыт-предприятие их прибыльней всего вложить («верифицировать»). Несказанность этой истины соперничает только с несокрытостью, а несокрытостью с ней не сравнится ни «тут», передо мной открытый Хайдеггер, так любивший возвращать ее негативным модусам субстанциальные права, ни даже и само безличное «наличное бытие», залог и вотчина непосредственного знания.
Эта истина стара, как мир, и если так же, как и мир, необозрима, то только оттого, что беспримерна: раскрывать и подтверждать ее можно только самому, всякий раз заново, на собственные страх и риск версифицируя Dasein и этим задавая ему исповедальный смысл. Отсюда — возможность толковать Dasein как экзистенциальную «сущность человека» (которую Хайдеггер откровенно гипостазировал). Но отсюда же — необязательность такого толкования-добавки (как, впрочем, и насилия над языком), чтобы расслышать лейтмотив всей хайдеггеровской философии: ответ на вопрос «кто?» онтологически стихотворен. Его генезис — его поэзис. И каждый сам себе — герменевт, дазайнер и гередист-das-Man. Как самому приходится страдать, любить. Или играть словами. Или умирать, собственным примером утверждая, как Сократ, присутствие и бытие духа: «Для людей это тайна, но те, которые по-настоящему отдавались философии, знают, что она есть умирание и приготовление к смерти». Для философии ее спекулятивные проблемы — явь, но те, которые по-настоящему шли за них на смерть, знают, что перед нею смехотворно, поздно уповать на апо-диктичность умозрительных суждений или готовиться к очередной трансцендентальной революции.
141
Хайдеггер: глубина и поверхность
Не «вино» виною этой истине, а в точности до наоборот: именно она — вдохновенный смысл любви-к-мудрос-ти-как-бытия-к-смерти — и кружит голову. Метафоры тут вовсе ни при чем. Настоящая метафора — «окружающий» нас мир или, что есть то же, «наш-нам-темно-говорящий Хайдеггер», а не детские секреты философии и не немые вина, от которых кружится голова. Приходится признать: бывает, между очевидным и загадочным, неотступным и недостижимым, родным и неисповедимым — один шаг. Чего тут больше — сокрытого или несокрытого, небесного или земного, если Хайдеггер способен запросто сорвать нас с места, быть виною нашего воодушевленно-недоуменного присутствия, его виртуальным медиатором и дирижером? Как взгляд на вещи, индивидуальный, далекий и туманный, оправданный единственно недопустимостью забвения их бытия, способен дать им вид, приблизить и согреть; как этот странный вид становится всеобщим — пресуществляется в естественный (хотя бы лишь для нас) свет разума, свет — в почву под ногами, а почва — в горизонт, за который мы на собственных глазах пускаемся наперебой искать небесных тайн, по океану рассудочного бреда о «неведомом»? Если при этом голова идет кругом, то оттого, что она у тебя есть. Ведь суть такого рода причащений и метаморфоз и есть сама суть дела философии, а пожалуй, и суть всякого «святого дела», которым занимаются с умом. А это, между прочим, означает, что вопрос о глубине, предметности и ответности несвоевременной онтологической любви — к судьбе мышления как бытия, или к мышлению как бытию судьбы — относить приходится к себе, а не к Ницше, Траклю или Хайдеггеру.
Мне часто приходилось спрашивать себя: собственно, в чем дело, почему настолько самоочевидно, настолько бесспорно, что именно Мартин Хайдеггер олицетворяет собой то, чем вообще являлась метафизика в XX столе-
142
Беседа 6
тии ? Ведь мы при этом не имеем дела ни с открытием нового пути в лице особенного органона или универсального метода рефлексии, ни со сколько-нибудь ясной и законченной системой философского миросозерцания, ни даже с радикальной феноменологической проработкой его пределов и имманентных предпосылок. И тем не менее факт парадигмальности Хайдеггера как метафизика, как «глубинного мыслителя» очевиден. Спорят лишь о том, чем измерить эту глубину, — как будто на поверхности найдется для этого аршин, чем-то отличающийся от самой поверхности. Возможно, дело все в эпохе — в глобальном кризисе рациональности и метафизики, в упадке духа Просвещения и торжестве европейского нигилизма. У Хайдеггера об этом сказано немало любопытного и неожиданного: тот же Ницше, очевидно, не без тихого ужаса нашел бы себя среди основателей этого самого «нигилизма», декадентского по преимуществу, и проповедников насквозь ресентиментной «воли к власти». Что Ницше, этот безусловный модернист и самозваный шут от строжайшей из сциенций? Его хотя бы можно самим прочесть, защитив от прочтений и правок переписчиков. А бедные Парменид с Анаксимандром, от которых нам достались одни слухи да обрывки и которым, если «сущностно вчитаться», оказывается, оставалось сделать один шаг, чтобы осуществить подлинную «онтологическую дифференцию» и заговорить на безукоризненном немецком? А сама «путеводная нить Ариадны-языка», которая выведет из любого лабиринта и заведет куда угодно, от алетейи-несокрытости до «бытующего бытия», «вещающих вещей» и «вельтующего вельта» Да и собственно что Хайдеггер? Чуть что — «Хайдеггер, Хайдеггер...», «Англия, Англия...», а на поверку — все тот же (и тот еще) непотопляемый Мюнхгаузен, продумывающий до «самого конца» или доводящий до абсурда картезианский принцип cogito Взгляд сверху вниз, до победного