Ужас реального
Шрифт:
Стараясь его припомнить, вернуть в лоно самоочевидности, мы начинаем коварно и жестоко обходиться с миром сущих вещей — овладевать им, подчинять своей воле, захватывать в плен тщетной рассудочности, будто бы же-
171
Хпйдеггер' глубина и поверхность
лая возвратить себе первый взгляд, брошенный на мир и оставшийся лежать на вещах, словно некая печать Печать того, что мы потеряли навсегда в самих себе и чего нам уже никогда не вернуть назад. Второй взгляд иного рода Им мы постигаем лишенность первоначальной полноты и невыносимую заброшенность Лишь первый свет был мигом благодарности, второй сразу же сделался мигом отчаяния. Греки, наверное, назвали б этот первый свет души и ума изумлением, что на самом деле не принципиально. Неважно, кто смотрит на мир в первый раз, и в этом смысле смотрит на него как на впервые сотворенный, — Бог-творец, трансцендентальный субъект или подлинное-во-мне, — он увидит единственно то, «что это хорошо». За исключением
Кстати говоря, подобный взгляд можно переистолковать и в терминах зова, заместив аппарат зрения аппаратом слуха. Это будет более корректно по отношению к Хайдеггеру, но, полагаю, не очень существенно, потому что в этом случае мы лишь обнаружим две исключительные возможности инструментального развертывания одного и того же первичного мирового расклада. Пускай мы станем говорить не о печати первого света, а о «перезвоне тишины» и о тех, кто, внемля ему, «причастен приходу дальней милости». Речь пойдет все о том же самом — о свете Древней Греции, спрятанном в дебрях Шварцвальда, о шварц-вальдских проселках, перекочевавших на улочки Латин-
172
Беседа 6
ского квартала, об этих улочках, изредка встречающихся в городе Санкт-Петербурге. В действительности о том, что именуется «длинной цепью истока», к которой в первую очередь уместна именно благодарность, и не что иное. Надо только уметь распахнуть глаза и уши. Видеть и слышать Видеть уже ни для кого незримое и слышать уже для всех умолкшее. Что, впрочем, никогда никуда не исчезает, поскольку никогда ниоткуда и не возникало Здесь мы исподволь приблизились к границе всякого развернутого дискурса; напротив, образовалась своеобразная воронка, проглатывающая любую речь и заставляющая язык — этот большей частью пустующий «дом бытия» — закрыть двери на все замки и накрепко захлопнуть ставни на окнах. Собственное высказывание, произносимое мыслителем от своего особенного лица, купировано. Оно присутствует как многозначительное молчание или чисто графическая операция в пределах высказываний то ли философа, то ли поэта, отсылая попеременно то к одному, то к другому. Выражаясь в манере Делеза, оно резонирует в качестве парадоксального элемента между двумя гетерогенными сериями — между речью философской и речью поэтической. То, что «слова мышления» оказываются лишь «косвенной уликой» работы, проделываемой мыслителем в запертом изнутри «доме бытия», заставляет Хайдеггера говорить о том, что никто не мыслит, да и мыслил ли когда-либо? — быть может, лет через триста мышление найдет себе слова и мыслитель покажется на пороге «дома бытия» Убеждает ли этот радикальный вывод из обдумывания онтологической диффе-ренции и факта забвения бытия? Не претендуя на окончательный вердикт, я только хочу заметить, что происходит странная вещь — мыслитель, отыскивая слово для бытия и отправившись за ним, подобно сказочному герою, в царство языка, внезапно оказывается там в плену. Любопытно, неужели навсегда'
БЕСЕДА 7
ТРИ ТЕЗИСА Э. ЛЕВИНАСА
Т. Г.. Философия Левинаса затрагивает очень много важных для современной мысли тем, которые до сих пор остаются в поле действительного и глубокого интереса. Я хотела бы начать, например, с темы бытия. Неоспоримое значение бытия отрицается Левинасом. Хотя он и вышел из феноменологической школы Гуссерля и Хайдег-гера, учился во Фрайбурге, тем не менее вопрос о бытии не признается им в качестве единственно существенного и достойного вопроса. Фактически, он выступает против мощной философской традиции, идущей в целом от античной метафизики, полагавшей, что зло есть нехватка или отсутствие бытия в форме блага. А Левинас считает, что зло, напротив, — это как раз присутствие бытия. Здесь мне сразу хотелось бы вспомнить, что в православии существует апо-фатическая традиция, для которой Бог находится по ту сторону бытия и небытия. В западной мысли Бог зачастую совпадает с сущим, а в восточной — нет. В восточной мысли Бог пребывает по ту сторону тварного мира. У Дионисия Ареопагита, Максима Исповедника и других святых отцов, так же как и в традиции аскетов, положительная явленность некоторой сущности означает ее ослабление.
Беседа 7
174
Помните у Достоевского в романе «Братья Карамазовы» сцену, когда «старец провонял»? Достоевский обнаруживает тот момент, что расчет на выявление некой предельной тайны, на совершение чуда является онтологически несостоятельным. Явленность бытия — слабость, а не сила. Левинас оказывается очень близок к такому умонастроению. По сути дела, он противопоставляет себя Гегелю и гегелевской традиции, очень мощно повлиявшей на наше мировоззрение. Пафос гегелевской диалектики заключается в том, что вещь в себе обязательно должна перейти в вещь для себя, все сокрытое рано или поздно должно проявиться, завершив становление бытия в форме абсолютного духа. Зло здесь играет свою положительную роль, поскольку в том числе через зло разворачивается диалектика. В конечном счете оправдывается любая агрессия, ибо жертва находится в основе благой истории. Все, что
Бытие — совершенно анонимная структура, отчуждающая людей друг от друга. Левинас описывает это приблизительно следующим образом: вот ночью ребенок спит, родители ушли, он один находится в темной пустой комнате и, внезапно проснувшись, чувствует, что темнота шумит. Она шумит каким-то страшным деперсонализирован-ным образом, чуждым и враждебным человеку. Это не гегелевское тождество бытия и ничто, с которого начинается его логика, это и не хайдеггеровская почти неразличимая близость бытия и ничто, восходящая к тому же Гегелю. Скорее, за этой мыслью возникает библейский контекст, в котором еще до всякого совпадения имело место состоя-
175
Три тезиса Э. Левинаса
ние тоху-ва-боху, предварявшее возникновение четкой оппозиции бытия и ничто, — состояние анонимное и враждебное. Его невозможно дифференцировать на отчетливые онтологические оппозиции. Это не бытие, начавшееся только когда возникли свет и логос, а также отдельные сущности, созданные творцом.
«Тоху» в переводе с еврейского значит «удивление», «боху» — «пустота». Моменты вторжения первоначальной нерасчлененности не заметны с позиции трансцендентального субъекта, просто не способного расслышать страшный шум того, что Левинас понимает под анонимным «имеется» и под его зловещей явленностью. В этом отношении я хотела бы отметить, что Левинас выступает не только против онтологии, но и против идеи интенциональности, поскольку интенциональность — это такая направленность на предмет, которая предполагает замкнутость «я» на самого себя и невозможность выйти к другому. Проект возвращения к самим вещам на поверку свел мир к феноменам трансцендентального сознания и закрыл от нашего взора то, что сознанием в принципе не постигается. В частности, мы не способны охватить трудно расчленимую тотальность всего что «имеется», но не может быть тематизировано, точно так же, как никакая феноменология не откроет нам пространство реальной встречи с другим. Поэтому всякая явленность должна отойти на второй план, уступив место сокрытому. Левинас это прекрасно понимал.
Н. И.: Поскольку мы имеем в виду три тезиса, благодаря которым в нас запечатлелся Левинас, то я попробую именно с них и начать. Для меня первым из них является отношение Левинаса к собственной традиции, к своим Духовным корням, не просто необычное, но я бы сказал мужественное. Отрицание, пусть самое минимальное, идеи бытия — дело очень рискованное. О бытии никто ничего
176
Беседа 7
предметно не мог сказать, в том числе и Хайдеггер, но это почему-то никого не останавливало. Более того, именно это и подогревало интерес, — как же все-таки разумно вести речь о том, о чем предметно вести речь нельзя? Как доставить мысли членораздельность, несмотря на то, что она априорно беспредметна? В известном смысле, современную историю чистой онтологии лучше представить как историю остроумия, чем как историю любви к мудрости. Философия вступает на очень опасный путь своеобразной категориально-экзистенциальной эквилибристики — на путь, от которого, наверное, нельзя заречься, но которого так страшился и опасность которого так чувствовал Леви-нас. Как никто, во всяком случае, из известных мне западных писателей. У русских несколько иначе, но я о них сейчас даже не хочу говорить. Тема бытия завязана на целый горизонт, в котором привыкла себя довольно неплохо чувствовать европейская метафизика и в котором она привыкла себя считать единственно сущей. Сам тезис о единственности европейской метафизики, поскольку она восходит своими корнями к Платону и Аристотелю, мне всегда представлялся очень натянутым, и когда я впервые у Левинаса встретился с сомнением в этом и, более того, с сомнением не только в философии бытия, но и в философии света вообще как исконной формы философского существования, я был удивлен и вместе с тем столкнулся с чем-то самоочевидным.
Кажется, Левинас умудряется сделать то, что хотел сделать Гуссерль, — вернуть метафизику в лоно подлинной самоочевидности, в которой раскрывается существо самого человека — существо, которое, по Левинасу, не сводится к тому, что в нем раскрывается. Это очень точный пафос, который он проводит во всех своих исследованиях, идет ли речь о произведении искусства, о времени, о Другом или о чем бы то ни было Даже если бытие что-то со-
177
Три тезиса Э. Левинаса
бой обнаруживает и даже если обнаруживает нечто, что имеет право называться истиной, это ровно ничего не значит, потому как что бы там ни раскрывалось, уже само это раскрытие демонстрирует вторичность отношения бытия к истине или истории по отношению к Богу и т. д. А самое главное — это существенно гносеологизирует сам сколько угодно радикальный онтологический дискурс. Вся модернистская метафизика в целом построена на опыте он-тологизации логических, этических и эстетических горизонтов классической философии. Но вполне возможно, что этот ход вовсе не был таким радикальным, каким он представлялся. Ведь в конечном счете тогда, когда Хайдеггер или Гуссерль обращаются к обоснованию единственности и гарантированной царственности собственной позиции как позиции метафизики, или как позиции строгой философии, или как мышления в собственном смысле слова, дальше апелляций к языку дело не заходит.