Узники Алексеевского равелина. Из истории знаменитого каземата
Шрифт:
6
Князь Сергей Васильевич Трубецкой был посажен в равелин 29 июня 1851 года; 12 февраля 1852 года из равелина был освобожден уже не князь Сергей Трубецкой, а рядовой Сергей Трубецкой. Военный суд, наряженный над Трубецким, быстро закончил свое дело. Уже 9 августа 1851 года на докладе генерал-аудиториата последовала высочайшая конфирмация, по коей «за увоз жены почетного гражданина Жадимировского, с согласия, впрочем, на то ее самой, за похищение у отст[авного] шт[абс]-кап[итана] Федорова подорожной и за намерение ехать с Жадимировской за границу повелено князя Трубецкого, лишив чинов, ордена Св. Анны 4-й ст[епени] с надписью «За храбрость», дворянского и княжеского достоинств, оставить в крепости еще на 6 месяцев, потом отправить рядовым в Петрозаводский гарнизонный батальон под строжайший надзор, на ответственность батальонного командира».
Нескоро пришло облегчение участи рядового Сергея Трубецкого. Правда, уже в июле наследник ходатайствовал у Николая Павловича о переводе Трубецкого в войска Кавказского корпуса, и Николай выразился: «Я не буду против этого перевода, ежели получу сведение, что он служит». Но когда в ноябре 1852 года Дубельт представил доклад о переводе, Николай сказал, что еще рано. Только в мае 1853 года С. Трубецкой был произведен в унтер-офицеры с переводом в Оренбургские линейные баталионы, а 27 августа Николай написал: «Трубецкого отправить на службу туда, где есть случай к делу: в Аральск или в новый
Эта экономка была Лавиния Александровна Жадимировская. 19 апреля 1859 года умер князь Трубецкой, и Жадимировская тотчас же уехала из имения князя Трубецкого. Штаб-офицер донес, что она огорчена смертью князя и, выезжая в Петербург, говорила, что будет просить у правительства разрешения поступить в один из католических монастырей. В мае 1859 года Александр II разрешил выдать Лавинии Жадимировской заграничный паспорт.
Роман Трубецкого с Жадимировской Николаю Павловичу угодно было считать «гнусной мерзостью» князя. Все меры, принятые по его личной инициативе против князя Трубецкого вплоть до Алексеевского равелина, были выставкой лицемерия Николая Павловича. В глазах подданных он был образцом семьянина и верного супруга, ибо преданность семейному очагу – необходимая черта в официальном образе русского монарха, но теперь-то мы получили возможность говорить о придворной распущенности нравов, о романах и изменах самого Николая Павловича. И вот этот человек, в стенах своего дома изменявший своей жене, преисполнился священного рвения к охране святости брака и выступил против князя Трубецкого.
Но только ли проявлением лицемерной жажды к охране семейных устоев должно объяснить стремительность Николая в деле Трубецкого и Жадимировской? Не нужно ли искать иных, менее лицемерных и высоких мотивов царского поведения? А поведение было таково, что поневоле вызывало представление о какой-то обиде чисто мужскому чувству царя. Действительно, есть определенное свидетельство о том, что красавица Жадимировская на дворянском балу обратила высочайшее внимание, в заведенном порядке была уведомлена о царской «милости», готовой излиться на нее, но, вопреки заведенному порядку, она не пришла в восхищение от мысли, что ее телом будет владеть русский император, а оскорбилась и ответила резким отказом на вожделения царя. Царь будто бы поморщился и промолчал, но, когда до него дошли вести об увозе Жадимировской, он остро почувствовал, что ему предпочли другого, вознегодовал и дал волю своему гневу. Отсюда – непримиримая стремительность царских волеизъявлений, тяжелая царская расправа с соперником.
Нужно добавить, что это столкновение с Трубецким на почве отношений к женщинам было не первым. Самая женитьба Трубецкого нанесла обидный удар самолюбию повелителя придворного гарема и потенциального соблазнителя всех фрейлин. О том, с каким скандальным шумом совершилось бракосочетание кн. Трубецкого, узнаем из письма А.Я. Булгакова к приятелю П.Ф. Макеровскому от 9 декабря 1835 года: «Весь Петербург теперь только занят обрюхатевшею фрейлиною Пушкиною. Государь всегда велик во всех случаях. Узнавши, кто сделал брюхо, а именно князь Трубецкой, молодой повеса, сын генерал-адъютанта, он их повелел тотчас обвенчать и объявил, что она год уже, как тайно обвенчана, ибо действительно – ни он, ни она не могли получить позволения у своих родителей, когда просили оное. Экой срам! Это дочь Петра Клавдиевича Пушкина» [Русский архив, 1908, т. 1, с. 376].
Светским приятелям князя роман его с Жадимировской казался последней проказой князя Трубецкого, но не вернее ли признать этот роман настоящим душевным делом князя, первым и последним подвигом его жизни. По мысли Николая, крепость должна была сломить, подавить «мерзостную» в его глазах романическую страсть князя. Монарх оборвал нить внешней жизни, благополучия, карьеры своего подданного, но даже и равелин не мог покорить страсть. Горячее чувство любви в холодных стенах равелина не умерло.
II. Страсть писателя. (Н.Г. Чернышевский)
1
Николай Гаврилович Чернышевский был арестован у себя на квартире 7 июля 1862 года и немедленно с места был доставлен в важнейшую государственную тюрьму – Алексеевский равелин Петропавловской крепости. Здесь, в одиночной камере равелина, он провел один год десять месяцев и две недели, или шестьсот семьдесят восемь дней. Отсюда 20 мая 1864 года он был отправлен на каторгу.
Внешняя история пребывания Чернышевского в равелине может быть изложена в кратких чертах в следующем виде. В момент заключения Чернышевского в равелине был только один узник – поручик Бейдеман, но вслед за Чернышевским последовала в июле и в августе 1862 года довольно значительная группа лиц, привлеченных или прикосновенных к «Делу о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами», т. е. Герценом, Огаревым, Бакуниным. В тот же день, 7 июля, были приведены в равелин Н.А. Серно-Соловьевич и Ветошников, а затем Авдеев, Белозерский, Воронов, Владимиров, Котляревский, Лялин, Налбандов, Нечипоренко, Петровский, де-Траверсе, Шебаев. Из этой группы пересидели Чернышевского ненадолго Лялин, Шебаев, де-Траверсе и почти на год Серно-Соловьевич, Ветошников, Владимиров, Налбандов. В 1862 же году в равелин были заключены по делу о политических кружках «с исключительно малороссийским направлением» Ив. Стронин и Вас. Шевич (оба сидели до 31 декабря 1862 года). В 1863 году население равелина сильно увеличилось. Главный контингент заключенных дало дело «Земли и воли» (Андрущенко, Носов, Пушторский, Шатилов, Мосолов, Вейде, Издебский) и дело о вооруженном восстании в Казани (Иваницкий, Жеманов, Мрочек). По своим отдельным делам содержались в равелине Мартьянов и Шелгунов. Из названных заключенных дольше Чернышевского пробыли в заключении Шелгунов (по 24 ноября 1864 г.), Кувязев (по 15 октября 1866 г.), Андрущенко (по 6 сентября 1864 г.), Пушторский (по 5 сентября 1864 г.), Столпаков (по 5 мая), Шатилов и Мосолов (по 25 мая 1866 г.). Вот кто были товарищами Чернышевского по заключению!
Крепость находилась в это время в верховном (но совершенно номинальном) ведении с. – петербургского военного генерал-губернатора князя Суворова. Комендантом крепости был инженер-генерал А.Ф. Сорокин, не злостный тюремщик, во всяком случае доступный человек, входивший в общение с заключенными. Смотрителем равелина был майор Удом. В период 1862–1864 годов в равелине царил сравнительно мягкий режим. Эта мягкость объясняется, по всей вероятности, тем обстоятельством, что сидевшие в это время были заключенными подследственными, а не осужденными. Режим, которому был подвергнут Чернышевский, был исключительным даже для этой эпохи. Самая главная и существенная льгота – разрешение письменных принадлежностей. Чернышевский мог писать. Ему было разрешено получать книги и писать письма, выполнять работы для печати. Наконец, правда, очень редко, давались свидания с женой и родными. О пищевом режиме мы ничего не знаем, но, во всяком случае, цинги у Чернышевского не было. Прогулки были разрешены Чернышевскому, но он ими почти не воспользовался. Он не любил гулять. Об этой своей особенности Чернышевский, между прочим, давал любопытнейшие объяснения в показаниях, данных Сенату: «Я не гуляю и не прохаживаюсь. Исключение бывает лишь, когда я бываю принужден к тому желанием лица, пред которым обязан держать себя слишком почтительно. Я теперь не могу ходить по комнате или саду. Это было ясно видно во время моего ареста. Сначала я думал, что тяжесть в голове, которую я чувствовал в первый месяц ареста, происходит от геморроя, и принуждал себя ходить по комнате для моциона. Но как только я заметил, что это боль не геморроидальная, а ревматическая, происходящая от того, что я лежал головой к окну, я стал ложиться головою в противоположную сторону от окна и с того же дня перестал ходить, абсолютно перестал ходить по комнате. Когда меня приглашали выходить в сад, я сначала выходил, воображая, что в это время обыскивается комната и что я возбудил бы подозрение отказом удалиться из нее, но месяца через три я убедился, что обысков не делают, подозревать не станут, – и, как только убедился в этом, стал отказываться выходить в сад. Так я абсолютно не сделал ни одного шага для прогулки по комнате до сих пор (объяснение писалось в конце мая 1863 года. – П.Щ.) с начала сентября (1862 г.). Не выходил в сад с октября (1862 г.). Исключения были несколько дней в конце апреля, когда я принуждал себя к тому и другому по гигиенической надобности; она прошла – и вот уже больше месяца я опять бываю исключительно только в двух положениях: сижу и лежу».
Чернышевский в равелине знал два положения – сижу и лежу – и два занятия – читаю и пишу, больше пишу, чем читаю.
Когда Чернышевский был арестован, он ни на одну минуту не сомневался в том, что у правительства не будет никаких улик к изобличению его в государственном преступлении и самое заключение не может быть продолжительным. 5 октября 1862 года, т. е. через три месяца после ареста, он писал жене: «Можно только судить по здравому смыслу, что большая половина нашего времени разлуки прошла». Но правительство не ошиблось в определении удельного веса личности Чернышевского и не остановилось ни перед какими мерами и средствами для фабрикации улик. История самого процесса нам теперь хорошо известна. Когда Чернышевский увидел, что следователи и судьи, затянувшие почти на четыре месяца первый допрос, чисто формальный, и почти на 10 месяцев второй, фактический, перешли наконец в нападение с оружием в руках, он встрепенулся и перешел от издевательства над ними к отчаянной обороне. Но, величайший рационалист, он верил в объективную мощь велений разума и оборонялся привычным для себя орудием – логикой. Он изострил лезвие силлогизмов; его пространные объяснения, написанные в тиши равелина и занимающие три с половиной печатных листа, замечательны по логическому построению и железной несокрушимости доводов. Он полагал, что его силлогизмы свяжут мышление преследователей, и жестоко ошибся. Судьи знали одно – Чернышевский должен быть осужден во что бы то ни стало – и это задание они выполнили. Борьба с сенатским «правосудием» отняла у Чернышевского немало времени, но все же не поколебала основного настроения, владевшего им в равелине. Работа, работа и работа! Чернышевский развернул необычайно широко и интенсивно интеллектуальную деятельность. Я не знаю другого примера, чтобы заключенный сделал за такой период столько, сколько сделал Чернышевский. Скажу больше – и для человека на воле была бы не под силу работа, выполненная Чернышевским в равелине.
В непропущенном письме к жене от 5 октября 1862 года Чернышевский излагал свои мечты о предстоящих ему работах: «Теперь планы этих трудов обдуманы окончательно. Я начну многотомную «Историю материальной и умственной жизни человека», – историю, какой до сих пор не было, потому что работы Гизо, Бокля (и Вико даже) деланы по слишком узкому плану и плохи в исполнении. За этим пойдет «Критический словарь идей и фактов», основанный на этой истории. Тут будут перебраны и разобраны все мысли обо всех важных вещах, и при каждом случае будет указываться истинная точка зрения. Наконец, на основании этих двух работ я составлю «Энциклопедию знания и жизни» – это будет уже экстракт небольшого объема, два-три тома, написанный так, чтобы был понятен не одним ученым, как два предыдущие труда, а всей публике. Потом я ту же книгу переработаю в самом легком, популярном духе, в виде почти романа, с анекдотами, сценами, остротами, так, чтобы ее читали все, кто не читает ничего, кроме романов. Чепуха в голове у людей потому, что они и бедны, и жалки, злы и несчастны; надобно разъяснить им, в чем истина и как следует им думать и жить. Со времени Аристотеля не было сделано еще никем того, что я хочу сделать, и я буду добрым учителем людей в течение веков, как был Аристотель». Знаменательно то, что этим отрывком следователи воспользовались для того, чтобы уличить Чернышевского собственными его устами в непомерном самолюбии и навести тем на мысль, что такой человек не может не быть врагом общественного порядка. Против столь неожиданного использования интимного письма к жене Чернышевский оправдывался указанием на то, что судьи не поняли иронии его слов, иронии над самим собой. Но мы не верим в искренность этого оправдания. Конечно, искренни были именно тюремные мечтания Чернышевского. Высокое понятие о своей личности сложилось у него рано, еще на студенческой скамье. 23 сентября 1848 года он записал в своем дневнике следующее мнение о самом себе: «Я должен сказать, что я довольно твердо считаю себя человеком не совершенно дюжинным, а в душе которого есть семена, которые, если разовьются, то могут несколько двинуть вперед человечество в деле воззрения на жизнь, и если я хочу думать о себе честно, то, конечно, я не придаю себе бог знает какого величия, но просто считаю себя одним из таких людей, как, напр., Гримм, Гизо и проч., или Гумбольдты, но если спросить мое самолюбие, то я могу отвечать себе – я бог знает что: может быть, у меня выйдет что-нибудь вроде Гегеля, или Платона, или Коперника, одним словом, человек, который придаст решительно новое направление, которое никогда не погибнет, который один открывает столько, что нужны сотни талантов или гениев, чтобы идеи, высказанные этим великим человеком, переложить на все, к чему могут быть они приложены, в котором высказывается цивилизация нескольких предшествующих веков, как огромная посылка, из которой он извлекает умозаключения, который задает работы целым векам, составит начала нового направления человечества». В сущности, признание, высказанное в равелине, повторяет психологическое настроение студента в 1848 году и только оформляет его содержание. Чернышевский только не прав, говоря о своем самолюбии. Это не самолюбие, а честолюбие, но высочайшее честолюбие!