В доме своем в пустыне
Шрифт:
Авраам неуклонно посещал все эти похороны и, поскольку Наши Женщины кидали в его сторону яростные взгляды, оставался стоять вдалеке, на хорошо рассчитанном расстоянии, будто ожидая знака. Я смотрел издали, как он ковыляет среди памятников и списывает с них хвалебные фразы, придуманные для других покойников.
«Пусть кричат, сколько влезет, — говорил он мне, — в конце концов все они умирают, и тогда их сыновья приходят, и просят прощения, и, может быть, можно получить памятник, пожалуйста, мы заплатим…».
Когда бы я ни поднимался из пустыни навестить Большую Женщину, я заглядываю и к нему. Мой затылок
Так он повторял, снова и снова, и так я вспоминаю, снова и снова, и радостный озноб течет по моему затылку и шее.
Эти «искры» — такие стремительные и злобные, что глаз их даже не замечает, только чувствует, — иногда попадали в глаза и ему самому. У него всегда был с собой обломок зеркала в кармане рубахи и огрызок карандаша за ухом. Карандаш этот служил для двух целей — разметки линий на камне и извлечения влетевших пылинок из глаза.
«Влетела искра, — объявляет он, кладет матраку на подогнутое колено, вынимает из кармана обломок зеркала и опирает его на камень. Сосредоточенно вглядываясь в свое отражение, облизывает острый кончик карандаша, широко открывает большим и указательным пальцами веки раненого глаза и говорит: — Осторожно-осторожно и много-много слюны, — и проводит острием вдоль внутренней, красной стороны века. — Вылазь, вылазь, — бормочет он, обращаясь, очевидно, к „искре“, и чуть погодя докладывает: — Вылезла». Показывает мне крохотный осколочек камня на кончике карандаша и возвращается к своей работе и к своему молчанию.
«Так оно и лучше, — говорит Бабушка. — Пусть молчит. Все равно ничего умного не скажет». Но я люблю и немногие, скупые слова дяди Авраама, и то молчание, которое их окружает, потому что это не просто тишина, а фон, на котором раздается пение его матраки и шукии. В «удачный день», как я уже говорил, они выводят чудные мелодии, а в «дурной день» так режут слух, что способны свести слушателя с ума, и на щеках каменотеса появляются тогда темные влажные потеки, которые спускаются от приподнятых уголков глаз и скользят вниз-вниз по мелово-белой пыльной маске, что покрывает его лицо.
Забавно, Рафаэль, говорю я себе, — каждый из двух твоих любимых людей плачет по-своему. У Роны слезы выскальзывают из наружных уголков глаз, а когда Авраам печалится в сердце своем, его слезы вытекают из внутренних уголков.
Когда я был еще маленьким и спрашивал его, что означают эти слезы, он отвечал: «Искра попала, Рафаэль, вот и все». А когда я подрос и продолжал задавать тот же вопрос, он перестал отвечать, а потом однажды сказал: «Мне грустно, Рафаэль, вот и все». И я понял, что кончился еще один отрезок жизни. Что скоро я перестану быть ребенком. Сначала стану юношей «по всем признакам и приметам», а потом мужчиной, а потом покину их дом, пойду своей дорогой и вернусь в свое время.
И вот так постепенно исчезал наш с тобою Отец: вначале, в первые месяцы после смерти, он пропадал совсем и возникал снова.
Потом у него стало меняться лицо. Подобно заметающему след шпиону, он отращивал разные усы, перекрашивал цвет кожи, менял носы и волосы.
Один раз он был похож
А в другой раз он был похож на нашего продавца маслин с рынка Маханюда, с его неизменной широкой улыбкой на лице и веточкой розмарина или жимолости, цветущей за ухом, который всегда говорил мне: «Ну-ка, мальчик, поймай ртом, покажи, как ты умеешь!» — и вбрасывал в мой раскрытый рот красноватый ломтик маринованной репы, и добавлял Черной Тете лишнюю ложку маслин, уже после взвешивания.
А однажды он был похож на того незнакомого человека, которого я как-то увидел на улице, — он злобно уставился на меня и крикнул: «Перестань на меня пялиться, щенок, не то сейчас получишь!»
Но чем больше времени проходило, тем на дольше и дольше он исчезал, словно его проглатывали все более долгие ночи все гуще темневшей зимы. Сегодня у него даже и лица уже нет. То лицо, что было в моей голове, съедено забвением, то, что в могиле, съедено червями, а то, что на портрете в коридоре, выглядит слишком молодо, и я, в свои пятьдесят два года старше своего Отца и живее его, не могу признать в нем лицо моего Отца.
По вечерам Большая Женщина заливала в меня, как в форму, рассказы из истории нашей семьи. Они сидели, вспоминали, перебирали чечевицу, говорили, оплетая меня историями женщин и деяниями мужчин, делами смерти и занятиями жизни, а главное — то и дело загадывали друг другу свои ужасные загадки: «Кто сказал и кому?» и «Что было сказано и почему?» и «Закончи предложение» — и одновременно дотрагивались до меня, прикасались к моему уху ласково шепчущими ртами, проводили по моей спине нежно гуляющими пальцами, щекотно избирались к моему затылку, едва касаясь, гладили кончики моих волос.
Кто сказал и когда: «И Отца моего убили, и мне слух прикончили»?
Кто сказал и кому: «Если вы захотите, я готова соврать и в присутствии ваших внуков тоже»?
Кто кричал и кому: «Какая же ты мать после этого? Ведь ты ему сказала вообще не жениться на мне!»?
И о ком было сказано: «Обезьяна вышла спалить свою шерсть»?
И кто сказал и о ком: «А что, разве вы не чувствуете внутри этот „Тинк“?»?
И все начинали смеяться и передразнивать: «А что, разве вы не чувствуете?»
И кто сказал и кому: «Кто ты?»?
И кто ответил ему: «Я Рона»?
И кто сказал и кому: «Что ты хочешь от меня, Рона?»?
И кто ответил ему: «Тебя»?
Я помню. Наш запах взошел тогда в комнате, прилип к моему телу и сгустил ее кровь.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
У меня есть друзья. Потаенное озерко со скальной трубой, в которую всматривается голубой глаз небосвода, мягкое на закате солнце, цветущие кусты ракитника, личинки муравьиных львов, которых я выращиваю у себя дома, наблюдая их обычаи.