В доме своем в пустыне
Шрифт:
— Видишь, Рафаэль, как этот мертвый камень загорается, и тебе вдруг открываются все его рисунки, и секреты, и свет, и вся его жизнь?
А когда Ибрагим и его сыновья попили и ушли, он снова повернулся ко мне и сказал:
— Ты видел, Рафаэль, ты видел? Вот так и она — загорается, когда солнце льется на ее голову.
Ребенком, я много играл на улице, бегал, прыгал, падал, ударялся, и каждый вечер Большая Женщина сходилась изо всех комнат и собиралась вокруг моей постели, чтобы обследовать меня на предмет синяков и царапин, известий тревожных и известий радостных, и десять ее глаз — поначалу сосредоточенных и зорких, под конец скользящих и полуприкрытых —
Я нашел прибежище в притворстве: в раннем детстве делал вид, что сплю, и закрывал глаза с послушанием «спящей куклы», которую бабушка Майер однажды прислала моей сестре. Потом, в последующие годы, почти юношей «по всем приметам и признакам», когда уже привык к их пальцам и моя кожа уже научилась пренебрегать их прикосновениями, действительно стал засыпать, но притворялся бодрствующим и даже глядел на них из глубин своего сна насмешливым взглядом открытых глаз. А еще некоторое время спустя уже даже не притворялся, а просто не позволял им трогать меня. Теперь я действительно не спал, следя, защищаясь и присматриваясь, зато они делали вид, будто я сплю.
Но тогда, в раннем детстве, во мне не было ни смущения, ни враждебности, и мое удовольствие было таким острым, что каждый раз, когда я рассказываю о нем, как, к примеру, сейчас, все тогдашние ощущения вновь поднимаются из впадин моего тела, в которые они стекли, и заставляют меня вздрагивать от наслаждения. Прикосновение волны волос, что льется со склоненной головы, кончики проверяющих, нежащих, пощипывающих пальцев. Сладкая гладкость губ. Большой и указательный пальцы, которые ухватывают и раздвигают. Дыхание теплого рта, щекотная ласка кончика носа, язык, вылизывающий царапину, тысяча колышущихся локонов. Таковы мы, эти ласкаемые, эти целуемые, эти вылизываемые, так мы растем — наилучшим образом, каким могут расти мужчины, без отцов, дедов и дядей. И так мы умираем — наилучшим образом, каким может кончиться жизнь мужчины в тени ожидающих его портретов. Так: в торжественном окружении Больших Женщин, бабушек, и матерей, и сестер, и теток, которые обмывают наши тела в тазах на сон грядущий, пеленают нас в саваны пеленок, укладывают нас спать рядом с нашими отцами и праотцами, укрывают нас камнями одеял и кладут подушку памятника нам в изголовье, а потом, когда на нас снисходит наконец смертный сон, они всплывают и тонут в наших сновиденьях.
А порой, в ночи полной, вздыхающей луны, когда я часами веду машину по отсвечивающим синевой грунтовым дорогам, что взбираются из Северо-Восточного Негева в Иудейскую пустыню, а потом подымаюсь оттуда в Иерусалим, чтобы навестить Большую Женщину и привезти красивые камни дяде Аврааму, Мать встречает меня взглядом со старой кушетки Отца: «Ничего удивительного, что ты так хорошо выглядишь, Рафаэль. Ты ведь рос, как цветок в окружении клумбы из женщин. И разве ты не рад теперь, что знаешь все наши женские тайны? Ты можешь представить себе, каким способом мужчина мог бы расти еще лучше?»
Иногда я отвечаю: «Нет, мама, я не представляю лучшего способа».
А иногда я думаю: «Нет, мама, я ничего не знаю о вас».
А иногда я отвечаю: «Да, мама, я рад, что знаю все ваши тайны».
А иногда я думаю: «Да, мама, я представляю себе, как мужчина мог бы расти значительно лучше».
Но обычно я улыбаюсь ей и говорю лишь: «Ты права, мама». И я не раздражаюсь, и не спорю, и не смеюсь, и не опровергаю. Жаль тратить время, когда смерть уже так близка. И жаль спорить с тем, кто сильнее тебя, и знает больше, чем ты, и помнит больше, чем ты, даже если это породившая тебя женщина, твоя мать, твоя кость и твоя плоть. Я дремлю в своей бывшей комнате, слышу по ночам их голоса, съедаю по утрам их завтрак, дочитываю еще одну книгу, которую Мама просит меня закончить, — я уже забыл, как выглядят начала, —
И сейчас, в пустыне, лишь я один на дне скальной трубы да небесное око, что синеет надо мной, лишь я да мое искаженное улыбкой лицо, что подымается ко мне из глубины потаенного водоема, глядит на меня и ждет: еще немного, Рафаэль, еще немного, камень сорвется с утеса, эфа соскользнет с ветки, Рона перевернет пикап, наводнение нахлынет и утащит — не беспокойся, Рафаэль, еще немного.
Как-то раз, в ночь летнего полнолуния, я увидел Черную Тетю, которая сидела на камне, что в нашем дворе, с каким-то мужчиной, обращенным ко мне спиной, и играла с ним в шахматы. Лунный свет был так ярок, что его доставало затенить насечки на темных клетках каменной шахматной доски и высветить ее светлые клетки. У себя дома, когда луна вот так сияет над пустыней, я зачастую выхожу на улицу, завожу машину, спускаюсь в одно из белых ущелий и долго брожу там в мертвенном лунном свете, глядя, как моя тень движется меж скалами и меловыми стенами, которые под луной становятся голубоватыми. Мама, которая по ночам вечно бодрствует и читает, загибая для меня «ушки» на страницах, чтобы я их выравнивал, пряча записки, чтобы я их находил, и оставляя мне концы книг, чтобы я их дочитывал, однажды сказала мне, что в полнолуния она слышит, как луна вздыхает. Ты тоже? Тебе тоже?
Ночь была теплой, Тетя сидела в своих коротких штанишках, и ноги ее сияли с двух сторон камня, поблескивая в мягком лунном свете.
— Что, тебе уже надоели твои паскудства? Ты перешла на шахматы? — дразнила ее Мать наутро.
— После того как ставишь им мат, они делаются куда мягче, — сказала Черная Тетя. — Пора бы и тебе попробовать.
Большая Женщина не любила принимать гостей. Хрупкие равновесия нашего дома — меж двумя соединенными квартирами, меж мертвыми и живыми, между самими женщинами — были достигнуты с большим трудом, и она боялась их нарушить.
«Гости — это как рыба, — говорила Бабушка. — На второй день они начинают пахнуть».
Со своими друзьями — моими и сестры — мы встречались на улице, или у них дома, или в поле, где мы часами прыгали с камня на камень, не касаясь земли. Родственники приезжали к нам только на дни поминанья, группами Больших Женщин, что окружали своих маленьких и сердитых сыновей, — неужели и я казался им таким? — а старые друзья из Киннерета приезжали и того реже, но и тогда от них требовали заранее приискать себе другое место для ночлега, а входя в дом, предъявить какой-нибудь подарок: свежую сметану, яйца, финики для Черной Тети и фотографии для Матери — изображения дома, улицы, большого фикуса и старого коровника.
Бабушка просила, чтобы они привозили ей грейпфруты, и мы все смеялись: Рыжая Тетя — неслышно, трясясь всем телом, Мать, ты и я — улыбаясь, а Черная Тетя — громко хохоча, потому что все мы знали, что ее интересуют не сами грейпфруты, а та бумага, в которую они упакованы. Она разрезала ее на маленькие прямоугольники, чтобы использовать потом в туалете.
— Зачем зря выбрасывать бумагу? — удивлялась она. — Она мягкая и хорошо пахнет, а в магазине туалетная бумага стоит уйму денег.
— Ты даже картоном готова задницу вытирать, лишь бы сэкономить, — со смехом говорила Черная Тетя.
А когда мне исполнилось шестнадцать лет и я захотел пригласить домой подружку, они сказали:
— Неудобно, чтобы какая-то девица расхаживала нам здесь по всему дому.
— Что неудобно?! — вскипел я. — Она будет со мной в моей комнате, она не будет расхаживать вам по всему дому!
— Это неудобно, — повторила Большая Женщина, закрывая дискуссию.
А потом сестра сказала мне:
— Ты что, спятил, Рафауль? Если сюда войдет другая женщина, хотя бы на полчаса, знаешь, что тут произойдет?