В иудейской пустыне
Шрифт:
Так минчанин Саша Ступников, еще сидевший в отказе, возник в моей жизни второй раз. Третий раз он появится в 1989 году, на Би-Би-Си. А Шипов немедленно подскочил у меня на сто пятьдесят пунктов: человек стихи понимает! Позже, при других обстоятельствах, он попросту отнял у меня возможность не восхищаться им: в связи с моими стихами высказался, притом в разговоре не со мною, а с приезжим литератором из Америки, что, мол, не только на Западе, а и у нас в Израиле есть настоящие русские поэты: вот хоть Колкер. Куда тут деваться?
История с подменой, с подмешиванием моих стихов в стихи другого автора, в похожем контексте и с не менее лестным для меня результатом, произошла еще раз — 12 лет спустя, в Лондоне. А. К., человек образованный и мыслящий, полиглот, прозаик и критик, читал одной умной женщине свои стихи, признания, в отличие от его прозы, не получившие. Слушательница (японистка, любившая скорее музыку, чем поэзию) кивала и улыбалась, но молчала, а после стихотворения, начинавшегося
— Как здорово!
Тут читавший помрачнел и сказал:
— Это — Колкер…
В Вифлееме, в арабской лавке, произошла совершенно неожиданная и несколько даже поразительная для меня встреча. Уж не знаю, как разговорились мы с другим русским, там оказавшимся, только он, этот русский, стал ко мне приглядываться, да и я почуял в нем знакомого. И что же? Это оказался Саша Винокуров, с которым в самом начале 1960-х я играл в волейбол в юношеских командах ленинградского Спартака! Он был двумя годами старше, играл в следующем по отношению к моему возрастном слое, точнее, не столько играл, сколько сидел на скамейке запасных, потому что ростом не вышел. Мы не дружили, знали друг друга в лицо и по имени. Спустя годы встретились опять, снова на волейбольной площадке: в спортивном зале Политехнического института; тогда и перемолвились несколькими словами — кажется, в первый и единственный раз до Вифлеема. Саша заканчивал механико-машиностроительный факультет; это на секунду позволило мне мысленно покрасоваться перед ним: я-то был студентом физ-меха; поднимай выше! Но отчетливо помню, что этот постыдный приступ длился ровно секунду и в словах не выразился; а дальше наш разговор принял другое направление: Саша сказал, что после окончания думает второе высшее образование получить, мореходное, с тем, чтобы за границей бывать. Его идея не показалась мне такой уж вздорной; у моряков ведь и деньги были другие, не инженерные. Я его выслушал уважительно, а про себя подумал: мне больших денег не нужно, лишь бы работа была интересная, с уравнениями. Ни на крохотную секунду, ни в Спартаке, ни в Политехническом не закралась мне в душу мысль, что Саша — еврей; фамилия-то русская! В детстве у нас почти нет национальности, она возникает эпизодически, редко, но с годами всё чаще. Тут, в Бейт-Лехеме, я понял: не случайно Саша в мореходку собирался, а с мыслью о бегстве из коммунистического рая; массовая эмиграция тогда еще не началась, прямого пути не было…
Времена фантастически накладывались одно на другое: Стремянная улица (зал Спартака находился в церкви, потом взорванной) — спортзал Политехнического — Иродион и Вифлеем. Головокружительное смешение кадров… Жил Саша Винокуров по соседству, в верхнем Гило (301/4), но в гости нас не пригласил, что выпадало из схемы (в ту раннюю пору, в первые дни, нас звали все, буквально на части рвали все встречные и поперечные); работал в израильском отделении знаменитой фирмы Intel, но помочь мне в трудоустройстве не вызвался. Может, я его обидел чем-то?
Саша Шипов, Саша Ступников, Алик (Александр) Могилевский, Саша Винокуров — как странно, что имя древнего полководца получило такое распространение в России, а теперь вот и в Израиле; как мало оно подходит большинству его носителей, как сильно отделилось от самого знаменитого, от македонца. Герцен умилялся тому, что Александром зовут его кучера… Впрочем, в Израиль это имя пришло своим путем — и много раньше, чем в Россию; задолго до появления России. Есть легенда, что Александр Великий, прихватив Иудею, потребовал от евреев воздвигнуть ему статую, а те будто бы исхитрились, сказали: изображать — нам Бог не велит, но мы воздвигнем тебе памятник небывалый, нерукотворный, много более величественный, чем любая статуя; мы каждого четвертого младенца мужского пола будем нарекать Александром в твою честь; и будто бы полководец согласился… Иудею, к слову сказать, Александр именно прихватил, прошел рядом, по касательной; специально завоевывать эту крохотную страну ему не пришлось. Он едва заметил ее, а Геродот и вовсе не заметил; отец истории и в Вавилоне евреев проглядел — как раз там и тогда, где и когда создавался иудаизм, которому, через его два дочерних предприятия, христианство и мусульманство, предстояло так разительно изменить Элладу и весь мир.
Дни для нас бежали за днями, народная тропа к нам в Гило не зарастала. В пятницу 6 июля приехали знакомиться Леонид Иоффе, поэт, и Марк Зайчик, прозаик. Первый похвалил моего Ходасевича. Про второго я уже слышал: этот Зайчик отличался невероятной физической силой. На первый взгляд был он невысок, но лишь потому, что и в ширину, и в толщину был велик. Моя рука в его руке просто утонула. Он был из тех, кто ударом кулака корабельную палубу проламывает.
В тот же день, несмотря на канун субботы, я умудрился еще три визита сделать, притом дальних: в Тель-Авиве. Первый визит был к старухе Лии Колкер, в дом престарелых в Рамат-Эфале, почти в Рамат-Гане. На ее адрес в течение некоторого времени, до переадресации в Гило, шли из Ленинграда письма наших друзей, по почте и с оказиями. Среди этих писем были и важные. Звоню я ей как-то, а она сообщает торжественно:
— Получила отброски!
Нечаянная, но многозначительная метафора! Это означало: пришли мои наброски, незаконченные стихотворения, перепечатанные в строку на двух сторонах тонких листов бумаги.
От Лии я поехал в Общественный совет солидарности с евреями СССР, к Эфраиму Бауху, прозаику, как раз выпустившему второй номер альманаха Кинор с моими стихами. Стихи попали к нему еще из России, журнал вышел чуть ли не в день моего приземления. Я об этой публикации узнал в Израиле. Родом из Бендер, Баух был членом союза писателей Молдавии (под именем Ефрема Бауха), в Израиль приехал в 1977 году, иврит выучил основательно; может, и с детства знал. На минуту я очень ему позавидовал, особенно, когда заглянул в подаренную мне книгу его прозы Камень Мория: ясная судьба, незамутненное сознание; не то что я… Альманах Кинор он выпускал на общественные деньги, редактировал и составлял его на пару с Милой Ш., которая тоже оказалась там, в этом Совете, и, помню, смотрела на Бауха влюбленными глазами. Чтобы я поскорее добрался к нему, Баух велел мне такси взять за счет конторы. Трясущимися руками я заплатил водителю 500 шекелей, тотчас мне возмещенные. В конторе, помимо книг и журналов, Баух выдал мне на порядочную сумму конвертов и марок — для переписки с Россией. (Удивительной особенностью израильских почтовых отделений почты было то, что там не продавали конвертов.)
Третий визит в Тель-Авиве был на улицу Моше Шарета 7, к Соне Эйдельберг, пожилой даме, родственнице ленинградского авангардиста Эдуарда Шнейдермана. Две тысячи рублей, в основном — от продажи книг, оставленные в Ленинграде, обернулись через Соню в 500 долларов, более чем удвоив наши валютные сбережения.
Литературный кружок Кушнера при фабрике Большевичка тоже напомнил о себе в самые первые дни нашей жизни в Гило: откуда ни возьмись, приехал Иосиф Гиршгорн, на Большевичке появлявшийся считанное число раз и мною прочно забытый. Что он в Израиле, я понятия не имел. Многие из набегавших гостей (говорю о тех, кто уже так или иначе устроился) не просто звали в гости, а говорили: «садись в машину, поехали к нам прямо сейчас». К Гиршгорну мы с Таней и Лизой съездили; уступили от неожиданности. Оказалось, он женат на местной (на сабре) по имени Авива (весна), по-русски не понимавшей. Жили они во времянке, на окраине Иерусалима, в районе Ир-Ганим, улица Авивит 3/1, а нам почудилось: на поселениях; стало быть (решили мы), люди идейные, сионисты. Детей не было, зато были две громадные мохнатые собаки. С ними связан для меня урок иврита, который я запомнил на всю жизнь. Едва мы высадились и были представлены его жене, как Иосиф спросил ее:
— Авива, клавим ахлу? (Авива, собаки ели?)
Позже я вспомнил стихи Гиршгорна из многотиражки Работница, издававшейся при Большевичке:
Дождь льет свою воду на провода,
На колпаки фонарей.
С медленным звоном стекает вода
В лужицу у дверей…
Другой век… декабрь 1972 года, за двенадцать с половиной лет до нашего Иерусалима.
Наезжали и зарубежные гости, из числа еврейских активистов, навещавших нас в Ленинграде. Эти добрые люди не всегда ехали в Израиль исключительно по делу, иногда и просто отдыхать. Они возили нас в рестораны, приглашали к себе в гостиницы, развлекали. Во всём этом присутствовала бестактность, гостям совершенно непонятная: мы, без денег и работы, не устроенные, не прижившиеся, — ни в чем не чувствовали себя ровней этим приезжим; принимали их благодеяния как бедные родственники, униженные тем, что облагодетельствованы. Мы терпели визитеров из вежливости и благодарности: плакать хотели от обиды за попусту истраченное драгоценное время, которого катастрофически не хватало. Нужно было обживаться, учить иврит (ходить на курсы, в ульпан), искать работу, бороться за оставшихся в СССР отказников и заключенных, заниматься литературными делами, — всё сразу. Никак нельзя было развлекаться. Отдых не входил в мою дневную программу, не предусматривался ею. Мы уступали гостям, не желая обидеть добрых людей, принимали это как неизбежную повинность, а еще потому уступали, что хотели хоть одним глазком взглянуть на всю эту недоступную роскошь: рестораны, гостиницы. В воскресенье 24 июня, на пятый день нашей жизни в Иерусалиме, британка Lea Goodman привезла нас к себе в гостиницу King Solomon Sharaton — загорать и купаться в открытом бассейне, устроенном на крыше гостиницы, с видом на знаменитую мельницу Монтефьоре… Спасибо ей. Никогда не забудем. Но загорали мы через силу; чувствовали себя пришибленными, светскую беседу поддерживали, превозмогая отчаянье. Купалась из нас одна Лиза.