В иудейской пустыне
Шрифт:
Центр абсорбции (мирказ-клита) в районе Гило, на южной окраине Иерусалима, в микрорайоне Б (на иврите: бэт), оказался зданием престранной архитектуры, напоминавшим не то муравейник, не то срезанные под углом пчелиные соты. Честный авангардист, архитектор принес человека в жертву изыску; вдобавок и пространством распорядился плохо, неэкономно. Квартиры лепились одна выше другой со сдвигом вглубь, лестницы к ним вели только наружные, что не совсем остроумно в жарком климате. Нам выпала пещерного типа ячейка за номером 88/30: железная калитка под бетонным ярмом, за нею лоджия (бетонный пол, бетонная ограда и небо над головой), дальше — железная дверь и сразу стеклянная дверь в комнату без окон, довольно просторную, задуманную как гостиная с кухней в углу; в глубине, за кухней, вдоль правой стены комнаты-пещеры, — крохотный коридорчик в совмещенный санузел (сортир и сидячая ванна), не доходя его — дверь в небольшую комнату с окном, предположительно спальню. Это была наша первая отдельная квартира; то самое, что в России нам не полагалось по закону. Из лоджии открывался захватывающий вид вниз, в сторону центра города, на иерусалимские холмы и долины, застроенные домами из светло-бежевого и светло-кремового камня,
Усоскин разыскал социальную работницу Шошану, она же и сестра-хозяйка (метапелет). От нее мы получили холодильник, матрацы, постельные принадлежности, посуду и столовые приборы с тупыми ножами. В ее обществе я впервые почувствовал себя в кривом зеркале. Внешность у Шошаны была самая что ни на есть еврейская, библейская (или, пожалуй, ашкеназийская, отсылавшая к черте оседлости), что составляло разительный контраст с нашей, особенно лизиной; дочь наша была готовая Аленушка без брата Иванушки, только тощая. Говорить Шошана могла на иврите или по-французски, то есть общего языка у нас не было. На нас, мне чудилось, она смотрела не то с легким презрением, не то с неприязнью: какие они евреи? Ей — чувство столь естественное! — хотелось, может быть, увидеть в приехавших родные черты, а видела она — чужие… Может, и почудилось мне это; может, напраслину возвожу на человека; а с другой стороны — такое ведь и не придумаешь…
Действительность перевернулась для нас с ног на голову: что в России было пороком, того нам здесь не хватало; что там служило щитом, здесь подставляло под удар. Я вспомнил Рут бар-Он: в ней, в ее чертах лица, не было ничего характерного; и во многих других не было; а Шошана предстала передо мною живым упреком… Усоскин уехал, оставив номер своего телефона и условившись о встрече; на прощанье я готов был ему ноги обнимать, а между тем мы уже начинали ссориться.
На следующее утро, в среду 20 июня, прибежала с кучей подарков и покупок (и со своим пламенным мотором) Наташа Маркова; прибежала и потащила нас за продовольствием в гастроном, по местному супер-соль. Магазин ошеломил нас своими размерами, обилием всего знакомого и, особенно, незнакомого. Наташа накупила продуктов; истратила 2200 шекелей (больше десяти долларов); наши деньги наотрез взять отказалась. Едва мы вернулись, чтобы отдышаться и отдохнуть от палящего зноя, она кинулась на нас с расспросами и, пуще того, с рассказами. Расспросы были уместны; там остались общие знакомые, боровшиеся за выезд. Рассказы пришлись не совсем к месту. В Ленинграде Наташа работала машинисткой; в Израиле, по доходившим в Ленинград слухам, тоже: русской машинисткой; а сейчас вдруг оказалась программисткой.
— Послушай, я тебе расскажу, как я решала одну задачу, — начала она за стаканом чаю.
Мне показалось, что я вижу перед собою сумасшедшую. Чудом уцелевшего человека вытаскивают из морской пучины после кораблекрушения — и говорят ему: вот послушай, как я тут одну задачку решила. Конечно, я тоже был сумасшедшим. Кораблекрушением выступала не смена климата, не смена языковой среды. Все мои мысли шли об утраченных рукописях, только часть из которых я надеялся получить (и трепетал от ужаса, что не получу, утрачу навсегда); без некоторых — я человеком себя не чувствовал. За всю мою жизнь я не мог выбросить ни одного письма, ни одного автографа человека самого рядового — судите же, чем для такого безумца становились его собственные черновики. Лишь потом я догадался, что этот специфический вид сумасшествия выделял меня из любого меньшинства, оставлял в полном одиночестве всюду и всегда. Наташа находилась на другом конце диаметра. Человеку, живущему сегодняшним днем, носящему всё свое при себе — такому человеку ее слова про задачку не показались бы полным бредом. Сумасшедшим — должен был казаться я.
Но было и другое. Не только нам, неловким, потерянным, зависимым, ничего не понимавшим, а и самому нормальному человеку эти три дня (Ленинград — Вена — Лод — Рамат-а-Шарон — Иерусалим) показались бы порядочной встряской. В Ленинграде нас напутствовали. Отказники дали нам множество поручений. Эти поручения нельзя было записать, требовалось запомнить. Мы и запомнили их, затвердили, как нам казалось, а когда нас впервые оставили в Гило одних, стало ясно, что ни Таня, ни я не помним ровным счетом ничего; поток впечатлений и усталость вымыли всё подчистую. Выходило, что мы предаём друзей! По счастью, потом, постепенно, что-то начало всплывать. Иван Мартынов, скажем, объявил бессрочную голодовку в день моего отъезда — с требованием работы по специальности или выездной визы. В его голодовку я, по правде сказать, не очень верил, но сообщить-то об этом всё же нужно было… В Риге — Зуншайн, голодавший в тюрьме (этот голодал по-настоящему, потерял в весе 18 килограммов); в Ленинграде Роальд Зеличонок (в итоге угодивший в лагеря) и Надя Фрадкова (попавшая в психушку) — эти и другие люди находились в беде или под прямой угрозой; нужно было передать о них сведения немедленно. Соображения насчет дальнейшей борьбы тоже требовалось довести до сведения тех, кто боролся. Например, Зеличонок хотел создать в СССР еврейские землячества — в противовес советским землячествам в Израиле. В ту пору в Израиле жило немало женщин с советскими паспортами, выехавших по замужеству; палестинцев охотно брали в советские вузы; они — охотно ехали, прослышав, что есть женщины в русских селеньях… Выходило, что обживаться, устраиваться и учиться нам решительно некогда…
Оставили нас одних, я сказал… Это не совсем точно. Железная дверь в наше жилье днем всегда была открыта; она ведь накалялась, а прохлады и без этого не хватало. Стеклянную тоже незачем было закрывать; дверь служила одновременно и окном, источником света, иначе бы днем пришлось электричество включать (что мы подчас делали даже при открытой двери); залетавший иногда ветер — освежал, а от солнца мы заслонялись занавесками… Телефона в нашей пещере не было (чего никак не могли понять люди в Ленинграде, в Париже, в Америке); это немедленно выросло в проблему. И вот, буквально с первого дня, к нам без звонков и предупреждений, повалил народ, почти сплошь незнакомый. Право на такое вторжение немыслимо было оспорить, не хотелось оспаривать: мы были чудом, вырвались из пасти Левиафана.
ЛИЯ НЕ СОВСЕМ ПРАВА
Возвращаюсь к телефону, к отсутствию телефона. Ни в одной пещере центра абсорбции такой роскоши не водилось. Были уличные телефоны-автоматы, числом, помнится, шесть. К ним полагалось покупать специальные металлические жетоны, размером (и дырочкой посередине) напоминавшие испанские песо: асимоны. К телефонам-автоматам практически всегда стояла очередь из двух-трех человек. На каких только языках не говорили при мне в телефонную трубку! Английский, французский, испанский, румынский я слышал ежедневно. Ждать в очереди было мукой, особенно, если дело спешное. Я стискивал зубы, сжимал кулаки. Нервотрепка выходила нестерпимая. Хуже того: случалось, и нередко, что телефоны не работали. Вообразите теперь, что вы отстояли очередь, сняли трубку, аппарат проглатывает ваш последний жетон, купить больше негде, одолжить — не у кого, а от вас ждут звонка, и не позвонить значит проявить необязательность! Не совсем оказалась права Лия Словина… или я ее называл Леа Словин? Не важно. Это два прочтения одного и того же имени; на двух языках, которые теперь постоянно мешались в моем сознании… Не всё в Израиле работало, как в Вене. Может, в начальственных кабинетах и работало, а перед уличными автоматами у меня случались тяжелые приступы отчаянья, о которых не забыть.
В центре абсорбции имелась контора, мисрад; туда приносили письма и телеграммы; туда обращались и гости, разыскивавшие обитателей пещерного городка, и сами его жители с различными своими нуждами. В мисраде сидела чиновница Пнина, в связи с которой невозможно не рассказать один из первых услышанных мною израильских анекдотов.
Что такое город А из учебников арифметики? А вот что. Следует рассказ: новые репатрианты (олим; множественное число мужского рода от оле) шумною толпою знакомятся.
— Вы откуда будете?
— Я из Москвы.
— А я из Ленинграда. Очень приятно.
— А вы откуда?
— Я из города А.
— Откуда?!
— Из Черновцов.
— Аааааааааааааааааааааааа…
Снобизм выходцев из столиц предписывал презирать провинциалов. Я сразу же сказал себе: этот вздор — не для меня; люди не по этому признаку делятся. Но вполне освободиться от предубеждения не удавалось — в первую очередь потому, что и в нашей ленинградской жизни мы в значительной степени выбирали друзей по речевому признаку. Вообразите же, как возрос для меня гнет речевого многообразия здесь, в Израиле! В первые дни практически никто вокруг не говорил на нашем языке; помню два-три исключения из правила. Я поклялся перед собою не ухмыляться никаким выговорам, никакому словарю, но мог ли я не замечать диалектизмов и не страдать от них?.. Между прочим, город А, Черновцы, зря шел у снобов за глухомань. Город известен с 1407 года, сперва — как польско-литовский, затем, в течение двухсот лет, — как австро-венгерский; его университет был основан при Габсбургах; в известном смысле Черновцы — больше Европа, чем Москва или Ленинград. Однако речь там своя, для столичного уха не совсем правильная. Особенно режет нашему брату слух полный союз или вместо краткого ли, к тому же и появляющийся не на месте. От фраз типа «Я не знаю, или это дешево», у меня руки опускались. В Ленинграде от такого было невозможно хоть мысленно не расхохотаться, а тут — мы запретили себе презирать кого-нибудь за речевые особенности, и не потому, что мы от людей с такой речью зависели, а из принципиальных соображений. Пытка, иными словами… Аскеза; особенно если вспомнить, что для сочинителя язык не средство, а цель.
Как раз на черновицкий лад говорила эта Пнина в мисраде. Она пришлась к слову, своей партии в моей жизни у нее нет. При ней в конторе были два телефона (671-697 и 673-271), пользоваться которыми можно было лишь в исключительных случаях, например, при звонках за рубеж или из-за рубежа. Звонят мне, скажем, из Британии; попадают на Пнину; она отвечает, что позвать меня не может, а может только записку мне оставить (в том же мисраде, в ящике на букву К), — например, о том, что следующий звонок будет тогда-то. Если я вовремя записку не получил, второй звонок для меня тоже пропал. Если я получил записку и явился в срок к моменту второго звонка, дело тоже не совсем в шляпе. Во-первых, телефон может быть занят; не мне одному звонят из Британии (из Аргентины; из Южной Африки). Во-вторых, если он и свободен, по другому телефону в это же самое время, в двух шагах от меня и прямо над моим ухом, могут говорить (кричать, плакать, смеяться), скажем, по-румынски, а мне при этом нужно говорить и понимать по-английски, что и с глазу на глаз непросто, по телефону же — в особенности. Другие люди тоже тут, в мисраде, и тоже говорят друг с другом и с Пниной, притом громко, как это принято на юге; звуковой фон ужасающий. Если не мне звонят, а я звоню за рубеж, картина столь же безрадостная. В богатые страны, к слову сказать, я звонил всегда по коллекту: с оплатой разговора той стороной; своих-то денег не было. Так любой разговор становился мучением, вырастал в проблему. А дел, моих и чужих, было невпроворот.