В иудейской пустыне
Шрифт:
— Составляем протокол.
— Да отчего же?
— У вас нет разрешения на вывоз книг.
— У нас есть разрешение. Вот оно. — Я открываю первый том Гальперина, куда оно было аккуратно вложено под обложку. Разрешение не только на словари требовалось, а вообще на все книги, изданные до 1956 года. Собрания сочинений, книги большой и малой серии Библиотеки поэта, серии Всемирная литература, даже — серии Поэтическая Россия, жалкой и по тем временам; всё то, что сейчас гроша ломаного не стоит, — всё это было вообще запрещено к вывозу из самой читающей страны в мире.
— Вы должны были предъявить разрешение
Должен? Но спорить нельзя, говорить не стоит. Клиент всегда неправ, а уж если он из сионистов, ему именно правоты не простят. Найдут, на чем отыграться. Законов-то для них нет — и вообще ни для кого их нет в этой богоспасаемой стране… Домой мы вернулись вконец измотанными.
Отвальная, непременное прощание с друзьями, проходила в квартире Наташи Рощиной, на проспекте Суслова (он же — проспект III Интернационала) дом 17 корпус 1 кв. 117. На Воинова, в нашей коммуналке, осталось только необходимое для последнего ночлега да вещи, которые потом предстояло разобрать родне и друзьям: Костиным (теще, свояченице и шурину), Римме Запесоцкой, Боровинским, Рае Каплун. Стол, памятный мне с раннего детства (еще ребенком я под ним от мамы прятался), старинный, с ножками буквой Ж, с деревянными финтифлюшками: кому он достался? кто выбросил его на помойку или отреставрировал?
Отвальная — день открытых дверей. Явились, среди прочих, те, кого я не видел годами, а с ними — и люди малознакомые, вроде Георгия Сомова, о котором не могу сейчас вспомнить, художник он был или писатель; маячит в памяти, что у него обыск в 1983 году случился; значит, человек порядочный. Были Алик Зеличонок и Володя Лифшиц, которых в скором времени ожидали лагеря; Кельберты; Боровинские, Рита Шварц… и вся отказницкая рать, квартира была битком набита, за стол не все смогли сесть, а из полуподпольной литературы вижу только Светлану Вовину, Володю Ханана, Римму Запесоцкую, Лёню Эпштейна.
Наступила точка Омега. Долгожданный, неправдоподобный день, о котором загодя, 7 апреля 1984 года, на Пушкарской, я сочинил:
Совершается судьба.
Разверзаются гроба.
Небо улыбается.
Ноги подгибаются.
Я и дату почти угадал; ошибся на неделю; 18 апреля 1984 года сочинил стихотворение Разрыв-трава:
Конец июня, зной и лень,
Густеет синева,
И — в полночь на Иванов день —
Цветёт разрыв-трава.
Найти ее, зажать в горсти
Разящее быльё,
Былое вырвать прочь! Прости,
Отчаянье моё.
Вот — разрешение оков,
Свободы дивной клад.
Неразделённая любовь
Утрачивает яд.
Трава прекрасна и горька,
И от сердечных ран
Целит вернее, чем строка,
Сильнее, чем емшан.
Беру, поправшую поправ
Без тени торжества,
Из всех отечественных трав
Тебя, разрыв-трава.
Наутро 17 июня ездили мы на Ланское шоссе: прощаться с Костиными и таниной подругой Ниной Геворкянц. Лиду Костину и Александру Александровну, мою тещу, мы уговорили в аэропорт не ездить; вижу их в последний момент на балконе, в слезах. Мы садимся в такси. Нина, перед открытой дверцей машины, спрашивает:
— Неужели навсегда?
Я совершенно непроизвольно отвечаю ей:
— Не говори глупостей, — и на секунду вдруг сам верю, что еще увидимся. А ведь мы уезжали навсегда, на другую планету.
О том, что с эмигрантами творят в аэропорту перед самым выездом, мы были наслышаны. Молва передавала, что женщин в гинекологическое кресло сажают. Таню и десятилетнюю Лизу не сажали, бог миловал, однако ж в отдельную комнату заводили и раздевали. Меня — тоже. Ременный пояс, обувь — всё уносили и просвечивали. Таня от изумления спросила:
— А что же в поясе-то можно спрятать?
— Вам виднее! — был ответ.
Лунного камня у нас не нашли… В сущности, и это ведь объяснений требует: почему я не могу вывезти драгоценность, пусть хоть в миллион долларов стоимостью, если она моя? Но в государстве, где всё было ворованное, начиная с воздуха, такого вопроса ни у кого не возникало; и мы не спрашивали.
Между тем лунный камень у нас имелся, хоть и не с собою: перешедшая Тане брошка моей матери, с небольшими бриллиантами, чуть ли не работы Фаберже. До отъезда, в тяжелую минуту, задумав жилищный обмен, мы примеривались ее продать. Выяснилось, что стоит брошка от 5 до 7 тысяч рублей, деньги головокружительные, для нас совершенно сумасшедшие, каких мы никогда в руках не держали; со всем нашим барахлом таких денег мы не стоили; всё до нитки распродав, не выручили бы такой суммы. Потом жилищные планы у нас отпали, и брошка уцелела. Накануне отъезда отдали мы драгоценность заезжей немке-славистке Петре Шлиркампф; иностранцев при выезде не обыскивали, хоть Алмаз-шах вывози. Петра преспокойно увезла ее и при встрече передала нам. Оказалось, что на свободе стоит эта брошка от силы 500 долларов…
Ручной клади разрешалось брать по пять килограммов на человека. Десятилетняя Лиза, спасибо большевикам, тоже шла за человека, а у нее в руках оказалась большая кукла, любимая с раннего детства. Детскую куклу — злобная советская кукла, в форме Аэрофлота, у Лизы вырвала и тоже бросила на весы… прямо по древнеримской истории:
— Что это значит? — спросил квирит.
— Это значит: vae victis! — воскликнул царь Бренн.
Но нет, тут история была другая: мы были победителями, мы уезжали, оттого советская Эльза Кох и злобствовала… Кстати, куклу тоже просвечивали. И правильно! Здесь большевики тоже шли «впереди планеты всей». В кукле ловкие евреи запросто могли спрятать фамильный алмаз, которому, по их, евреев, отбытии, надлежало стать народным достоянием: попасть к другой Эльзе Кох, рангом повыше. На Западе детских игрушек в ту пору не просвечивали, чем пользовались другие мошенники, не сплошь евреи. Потом голливудские фильмы объяснили мне, что детская кукла — самый подходящий контейнер для контрабанды наркотиков.