В иудейской пустыне
Шрифт:
Ручной клади вышло на весах килограммов этак 17; два нужно было отбавлять. В спешке и нервотрепке Таня вынула из сумок несколько предметов, включая лизины босоножки (снять с ребенка импортные кеды, недавно подаренные иностранцами, представлялось не меньшей жестокостью, чем отнять куклу)…
Одна из провожавших додумалась приехать в аэропорт с букетом гвоздик. Мы взяли их только из вежливости, не знали, что с ними делать, руки-то были заняты, но тут (в кои веки) советская власть неожиданно пришла нам на помощь: надсмотрщица сладострастно разломала головку каждого цветка, привела букет в негодность, и мы, разведя руками в сторону провожавшей, выбросили его в урну.
Больше всего меня беспокоило состояние Тани: я видел по ее бледности, что у нее подскочило давление (в Вене это подтвердилось). По временам она не могла удержаться от слез. Пыталась, чудачка, говорить с Эльзами. Когда одна из них сделала мне замечание, что неприлично размахивать руками на глазах иностранцев, Таня сказала: неприлично и
— Потерпи немножко. Это последнее унижение в твоей жизни.
Кольцо было объявлено произведением искусства, запрещенным к вывозу без разрешения Эрмитажа. На деле оно скорее было изделием ремесла: ручная работа; стоило в момент покупки, в 1970-м, 35 рублей, ценность представляло только как память.
О том, что в ту пору значил отъезд, дает некоторое представление письмо из Ленинграда, полученное нами полтора месяца спустя, — его тон и настрой:
«Вот вы и иностранцы, как сказала Лиза, опережая события, на экскурсии в Петропавловской крепости. Сегодня ровно месяц с того памятного воскресенья, когда мы, оставшиеся на 60-й параллели, провожали последним взглядом, до рези в глазах, самолёт, уносивший вас в другой мир. Как долго мы, шестеро, измученные процедурой расставания, следили за выруливанием "нашего" самолета ("это единственный случай, — сказал Лёня, — когда советский самолет — "наш"). А в самый момент взлета кто-то вспомнил, что именно собирался ты, Юрочка, сказать в этот исторический момент (и потом, когда проснешься в Вене на следующий день). Сказал ли? А когда белые мушки запрыгали перед глазами от напряженного вглядывания, когда "наш-ваш-их" самолет превратился в такую же мушку и вовсе исчез — понурив головы, пошли мы в кустики неподалеку и, по предложению Наташи, распили бутылку шампанского (которую она решила не возвращать Г.И., а вернуть только водку). Выпили и закусили, чем Бог послал, а конкретно — "лишним весом". И кружки ваши были употреблены в дело. Посидели мы так немного, про вас вспоминая. Наконец, всё было выпито, съедено, розданы "сувениры" — блокноты, книжечки, детские вещи. Тогда встали мы, вышли из кустиков, и пошли провожать Лёню, самолет которого как раз, наконец, готовился к отлету…»
Лёня здесь — поэт Леопольд Эпштейн; он бывал в Ленинграде наездами, а 17 июня как раз возвращался в Новочеркасск. В Песочной, в Онкологическом институте, сперва прошла операцию, а потом лечилась его жена, Лиза Кваша. Кроме Эпштейна провожали нас Люся Степанова, Римма Запесоцкая, Наташа Боровинская, Рая Каплун (она принесла цветы) и Сергей Костин, танин брат, мой шурин.
Что я такое особенное собирался сказать, о чем говорится в этом письме? У меня был заготовлен целый список высказываний. Может быть, это: «О русская земля, ты уже за бугром!» Или: «Лучше жить в Майями, чем в помойной яме». Было и такое, из Вольтера: «Прочь отсюда! Пусть запрягают моих единорогов!» Было — ямбическое, поспешное и опрометчиво-высокопарное:
Когда и впрямь святую эту Русь
Покину — вместе с ароматом хлева
Все мерзости ее забыть берусь:
Не обернусь, а отвернусь без гнева.
С этим обещанием (возражением и Джону Осборну, и Бродскому) я, как можно видеть, погорячился: мерзости забыть не смог.
В том же письме из Ленинграда читаю:
«В аэропорту нам, провожавшим, "выдали по первое число" — за то, что стояли мы около прохода и вас высматривали. Сцена была такая, что нас всех заколотило, Сережа не смог сдержаться, Рая заплакала, а у меня прокололо висок: началась мигрень. Я готовилась к этим проводам, наученная опытом, но действительность превзошла все мои ожидания… Открытку вашу из Вены я получила в конце июня, и состояние было такое эйфорическое по этому поводу, что не описать просто, прямо захотелось петь и танцевать. Так приятно было узнать, что вы видели нас даже из самолета!..»
Это правда: в крошечном Пулкове всё было видно; самолет выезжал мимо того балкона, где все шестеро стояли и понуро махали нам вслед.
В самолете мы сидели сжавшись, едва обмениваясь словами. Всё чудилось, что счастье могут отнять… мало ли что случится; до взлетной полосы не доедем; в Будапеште аварийная посадка случится; и всё: пиши пропало. Но минуты шли, мы взлетели, небо начало раздвигаться, и всё яснее становилось, что наш страх смахивает на манию величия: не станут делать ничего специального из-за одной-единственной семьи, из-за трех жалких людишек, не станут, даже ради того, чтобы крепко напугать оставшихся. Ибо это ведь тоже отметить нужно: мы трое были единственной семьей эмигрантов во всем самолете. Пока в Пулкове нас шмонали (я уже знал, что это словечко пришло в русский прямо из иврита) у левой стойки таможенного барьера, ближе к таинственным кулисам Аэрофлота, вдоль правой стойки, человек за человеком, двигался без заторов поток обычных пассажиров, сплошь иностранных туристов, приезжавших посмотреть на красоты петровской столицы. В нашу сторону поглядывали — и не понимали…
Мы не знали, что одним с нами рейсом возвращается домой Шарлотта (Лотти) Герц из Базеля, навещавшая в Ленинграде евреев-отказников; зато она слышала о нас и нашем отъезде, с легкостью нас вычислила еще до посадки: слишком мы в глаза бросались; я был пришиблен, Лиза испугана, к Тане то и дело возвращались слезы, да и одежда наша уж очень отличалась от одежды прочих пассажиров, сплошь иностранцев.
Даже после паспортного контроля (то есть после пересечения границы) Лотти не решилась к нам подойти; подошла только после взлета, уже в салоне. Потом она описала наши мытарства в базельской газете Jüdische Rundschau (Еврейское обозрение, 26.7.84). Лотти запомнила историю с цветами: die Blumen des Kindes beinahe zerdrückt, um nachzusehen, ob selbst dort nichts versteckt ist («цветы ребенка почти раздавливали, чтобы проверить, нет ли даже там чего-то [спрятанного]»). Зря Лотти написала «почти»; цветы были погублены… Ее газетный текст, помещенный под большим снимком трех беженцев, сделан в автобусе венского аэропорта. На нем Лиза философически смотрит вдаль; Таня, совсем не грустная, почти смеющаяся, с книгой в руках (не иначе как с подаренным ей Пятикнижием) смотрит на меня, а я что-то кому-то важно трактую. Под снимком значится: Unsere Bilder (снимок наш). Кто его сделал? Лотти в Вене не высаживалась; она летела (нашим рейсом SU657) дальше, в Цюрих. В ее небольшой заметке мы прочли о себе много любопытного. Таня оказалась Натальей (Лотти не расслышала имя); Лиза, из-за ее короткой стрижки, осталась без половой принадлежности: выступает как ihr einziges Kind (их единственный ребенок). Лотти пишет, что сотрудники КГБ не только трепали нас при досмотре, но и провожали до трапа самолета, чего я не запомнил; в самолете, по ее словам, мы выделялись именно тем, что одеты были по-советски нищенски… Я — шарман-шарман — назван неустрашимым борцом, этаким Сидом-Кампеадором: Juri, ein unerschrockener Kämpfer in Leningrader Refusenik-Kreisen, unterschrieb noch wenige Wochen vor seiner Ausreise einen kollektiven Protestbrief an die sowjetischen Behörden («Юрий, неустрашимый борец в ленинградских кругах отказников, за несколько недель до своего выезда подписал коллективное письмо протеста советским органам власти»). Ура! Подпись — подвиг силы беспримерной. Точнее было бы сказать не unterschrieb, а написал или составил, а то совсем смешно получается. Словом Protestbrief Лотти обозначает требование свободной репатриации. Унижения, которым мы подвергались, были, по ее словам, «почти невыносимыми при взгляде со стороны» (Fast unerträglich ist diese erniedrigende Prozedur in den Augen der Unbeteiligten).
В самолете я сидел у прохода, держа на коленях полураскрытый мешок с пожитками. Проходивший мимо человек, стараясь не привлечь внимания стюардессы, осторожно уронил в этот мешок пачку сигарет. Я встрепенулся, но тотчас понял его движение. Оказалось, Таня еще в аэропорту заметила, с каким ужасом он и его жена смотрят на то, что с нами проделывают. Лотти объяснила им и другим недоумевавшим попутчикам, кто мы такие. При высадке в Вене, по пути в аэропорт, тот же немец сунул в лизину сумку денежную купюру в двадцать немецких марок, да так ловко, что ни я, ни Лиза не заметили этого, а видела только Таня. Поблагодарить его нам удалось лишь недели спустя, в письме. Лотти потом рассказывала, что эта пара по фамилии Фогт (Vogt) впервые гостила в СССР, оба были в совершенном восторге от Эрмитажа, центральных архитектурных ансамблей города, вообще от всего увиденного, но разом поняли природу режима и русского гостеприимства на нашем примере. Люди, далекие от политики, они обменялись с Лотти адресами, от нее узнали наш израильский адрес, написали нам. Мы ответили им благодарственным письмом. Фогты откликнулись еще раз: прислали нам венок из засушенных цветов, какие во многих странах вывешивают в рождественские дни на дверях домов.
ВЕНА
За секунды до приземления я взглянул в окно и увидел нечто самое обыкновенное. Под крылом была чахлая роща на подступах к венскому аэропорту, дальше, по мере снижения, — сам аэропорт: ангары, самолеты, всяческие служебные машины, люди в комбинезонах, которые просто работали, не сознавая, что они работают и живут на свободе. Это было так странно! Наша свобода была другой. К ней еще примешивался ужас.
Никто нас в Вене не ждал. Ни с кем мы не уславливались о встрече. Входя в здание аэропорта в компании Тани и Лизы, я на минуту испугался: сейчас окажемся совершенно одни; что будем делать? Даже позвонить не можем; не знаем, как это тут делается; да и куда звонить? Ни номеров, ни идеи, ни шиллингов. Посоветоваться не с кем. Всё — на мне. Таня еле на ногах держится, у нее явно подскочило давление.