В конце аллеи...
Шрифт:
…Разговор начался походя, с пустякового вопроса Эрны, но быстро загустел и стал для обоих мучительным. Эрна невзначай спросила мужа, не думает ли он сообщить матери, что бабушка она теперь, а сам Родион пребывает в полном здравии и благополучии?
Даже теперь содрогается Эрна, когда вспоминает глаза Родиона… Такая затравленность застыла в них, столько невыносимой тоски выплеснули они! Впопыхах ринулась Эрна за утешительными словами, но они куда-то пропали в этот миг, и от беспомощности Эрна чуть не расплакалась — такую оплошность она допустила неуместным вопросом, ужалила Родиона в самое сердце! Пусть упрямо молчит и в мыслях совсем чужой, пусть, но к чему самой запаливать опасный шнур, тянущийся из его прежней жизни?
Родион
— Конечно, чудно тебе наблюдать такое. Все пленные подались домой, кроме подлых, а я застрял на чужбине. На Родину не вернулся, матери весточки не подал. Почему, спрашивается, молчу, почему пропавшим притворился? — Родион перевел дыхание. — Предательством я не замаран, но в лагерях как бывало? Уж если иудиным клеймом прижгли, так никаким скребком не соскоблишь… А все проклятый страх перед голодом. Заприметил эту щербинку во мне сволочной капо, да и начал при всем бараке лишним куском оделять. Не мог я совладать с голодом, это после блокады во мне засело. Ну и брал! Презирал свою слабость, на соседей глаз не поднимал. А втихомолку жевал эти скудные подачки. Пленные на суд скоры — предатель, стукач, да и все тут! Ну и начали сторониться, как заразного. Из барака в барак пополз слушок. Мне бы доказать товарищам свою чистоту, доверие их вернуть… Женский лагерь рядом располагался, так и туда докатилось: «Родион наушничает, бойтесь его как чумы…» — Передохнул длинной паузой и вновь начал разматывать клубок невеселых воспоминаний, печально, с незажившей болью в голосе, словно отдирал присохшие бинты от кровоточащей раны. — Потом на хутор к вам угодил. Помнишь женщину, с которой пришел? Она оценки лагерные знала, на меня сразу вызверилась. Никаких доводов не слушала — лагерный актив ошибиться не мог! Представь наше с ней житье: враги лютые — да и только! Каждый вечер стращала: живой выберусь, так первым делом куда надо обращусь, тебя, оборотня, раскрою. Увещевал, божился — она ни в какую!
— Сказал бы нам. Враз бы вернули в лагерь, — возмутилась Эрна.
— Что же я, и вправду предатель?
— Но ведь столько времени клевету терпел…
— Серафима ни при чем. Еще на карьере мне руку протянули. Как-то отозвал в сторонку пожилой мужчина: так, мол, и так, поговорить как на духу требуется. А во мне дурацкая обида кипела, весь рассудок помутила. Огрызнулся я сгоряча: нечего мне, дескать, проверку проходить, если чистый я… Так и пришел на хутор с грязной отметиной, а Серафима вроде соглядатай при мне… Знаю, что чистый, но мало ли что налепят вокруг имени? Чтобы отмыться, и время и нервы нужны. А я устал от всех передряг, и душой и телом дошел. Тут и ты на пути встретилась. Но не думай, что на твой хутор позарился… Как-то вечером по душам потолковал и с Серафимой. «Пойдем, — говорит, — вместе, но что просили передать товарищи, непременно доложу. Сотрешь с себя подозрения — первая обниму, прощение вымаливать буду». Сгоряча согласился, а потом подумал: мало ли как повернется?
— Тогда зачем с американцами спорил? — недоуменно спросила Эрна.
— Сама посуди: победивший солдат — и вдруг не требует у союзников репатриации… А трусливая мыслишка скребется: возьмут да и выполнят просьбу… Серафима давно у наших, мой облик намалевала черной краской… А тут Иван Лукич вполз в мою судьбу. Почуял старый предатель, что размыть меня можно. Помнишь, как облизывал нас? Родной речью спеленал, как дите малое, а сам помаленьку все русское хаял. Такую вылепил мозаику, столько грязи размазал, что сдался я, невозвращенцем стал… Неискушенный дурак я в таких тонкостях… Развернуться бы да и хрястнуть по лисьей его морде… Язык поганый вырвать из горла. Но куда там! Поздно я опомнился, когда уже по горло в дерьме барахтался. Как ни отмывайся, за версту эмигрантской вонью разит. Куда уж с таким духом на Родину заявляться или матери весточку подать! Не хватало ей позора на седую голову…
Пока Гизела обдумывала слова матери, этот памятный, давний разговор с Родионом подвел Эрну к самым начальным дням их жизни с мужем.
Казалось, все давно отболело, от долгого времени истончились нити, тянущие его к прошлому, родная земля не зовет и не разыскивает ушедшего от нее… Так зачем заплывать в новую воронку? Зачем, как на спиритическом сеансе, вызывать нереальные тени? Неужели неодолима тяга родной земли, неужели она сильнее покоя, житейского преуспевания?
Эрна и не заметила, что последние слова произнесла Гизела, сочувственно улыбнулась матери:
— Старайся быть помягче с отцом. Не думай, что ему легче. Раздвоенность чувств — самая тяжелая нравственная пытка. Может, родина отцу снится; может, родных опять начал вспоминать…
— Так всю жизнь и щадить его, потакать ребячьим капризам?..
— Когда решалась, знала, что он русский, милая мама. Я вот вроде наполовину русская, даже отцовскому языку пыталась учиться. Но что такое для меня Россия? Так, абстрактное географическое понятие. С неведомыми мне людьми, с непонятной жизнью. А для папы это родина, которую не выкинешь из сердца. Видно, все осточертело сейчас отцу, а ты только об одном: свиньи, проценты, конъюнктура, ссуды…
— Наверное, ты права, Гизела. Вчера, когда заговорила я о банковской ссуде, отец ответил, что ему плевать, где я найду деньги. «Оставь меня в покое, дай побыть одному!» Боже, что только не выпалил он! И под конец прямо-таки прокричал: «Сбежать хочу! Уеду куда-нибудь…»
Гизела притормозила материнские причитания:
— Эврика, мама, эврика! Это то, что сейчас разрубит все узлы. Скажи, а почему бы отцу не съездить в Россию?
— Да мы что, богачи? Путешествуют миллионеры… — И вдруг уразумела: в Россию?! От панического страха пустилась в слезы: — Не надо так шутить, доченька. Уехать, чтобы не вернуться? Тридцать лет охраняла его, теперь отдавать неизвестно кому?
— Да куда он денется? — наступала Гизела. — Его изведет тоска, пока не посмотрит он на свою землю. Родную речь послушает, детство вспомнит. Не бойся, не останется он там. Да и за что цепляться: корни вырваны, здесь вся его жизнь. Зато успокоенным вернется.
— Страшно его туда отпускать, — возразила Эрна. — Да и дорогое удовольствие такой туризм, не ближние края.
— Не прибедняйся, мама. Подраскошелиться придется — спокойствие требует жертв. Отвлечется, наедине все осмыслит. Сегодняшнюю жизнь оценит, увидит, что никому он там не нужен.
— Ты думаешь, и вправду подействует? — светлея лицом, в робкой надежде спросила Эрна.
— Непременно, мама. И не жалей марки. Зато навсегда вылечишь отца.
В Эрне уже утвердилась решимость. Она беззвучно шевелила губами. И Гизела обрадованно взялась за учебник, не мешая матери подсчитывать, во что обойдется спасительное путешествие мужа…
16
Категорический отказ бабки Матрены не удивил Степана Листопадова: он понял еще в беседе с Ипполитом, что не отзовется старуха на торопливое их предложение, не переступит гордость, не запродаст свою самостоятельность. Слишком долго нарастала в ней корка отчуждения, чтобы первый благородный порыв начисто размыл неприязнь, изменил их неласковые отношения. Но покоробила Степана обида: как-никак Листопадовы на поклон пошли первыми, не они нуждаются в Матрене, а она в них — и вот звонкий щелчок по носу! И хотя клятвенно заверил Ипполит, что все переговоры останутся в тайне, наверное, уже балаболит по всей деревне. А если учесть, что крепко старик недолюбливает породу Листопадовых, то нетрудно догадаться, каким дегтем приправляет он теперь свеженькую новость.
«Может, и к лучшему, что все так повернулось», — немного поостыв, рассуждал Степан. В семье только устанавливается замирение, отогревается Ирина, перестает дерзить Ленка. Все еще так зыбко, все только налаживается, и долго ли избе громыхнуть новым взрывом? А дом престарелых — это не самая последняя печаль — говорят, там старушки вполне сносно устраиваются… Обуты, одеты, сытно накормлены — на них государство денег не жалеет.
Непреклонное слово Матрены искренне опечалило Ирину. Рассудком не уловленная вина перед несчастной старухой долгих двадцать лет живучим червяком точит ее сердце. Вроде никакого святотатства Ирина не совершила — не за Матрену же выходить было замуж, — но что-то неподвластное ясной логике гнездилось незатихающим очагом боли.