В краю Сорни-най
Шрифт:
Шум вертолета растаял за лесом.
— Самолет — хорошо, а олени — лучше! — засмеялся Василий Николаевич Вадичупов, инвалид Отечественной войны, боец, принимавший участие в боях и в Подмосковье, и под Сталинградом, и на Курской дуге, и на Сандомирском плацдарме. — На вертолете на охоту не полетишь, а на олешках бы и я на одной ножке поездил бы. И зачем они здесь ликвидировали оленьи стада? Раньше вот здесь, по этому бору, проходила оленья дорога на Урал. Э-эх! А олени — лучше! — протянул со вздохом Василий Николаевич, нащупывая в траве костыль. — Сейчас мне, наверно, легче долететь до Вислы, где я потерял ногу, чем до зимних охотничьих угодий. А ведь очень хочется еще и покататься по тайге!..
Городскому жителю кажется,
Конечно, рядом с большими городами, где давно уже нет традиционных врагов лося — медведя, волка, росомахи, где нормальный человек его пальцем не тронет, этот лесной красавец становится легкой добычей любого браконьера.
В тайге лось еще в первозданной силе ходит. У него и чутье тоньше, и слух острее, и ноги не только высоки, но и мощны, и быстры. В тайге лося, притаившись в густых ветвях над лосиной тропой, стережет коварная росомаха: вырвет глаза — и потемнеет мир. А медведь еще страшнее. Не свернешь вовремя, встретишься с ним — быть смертельному поединку. И у волков зубы острые. Чуть ослабнут ноги — будешь добычей волчьих зубов. Им достаются больные и немощные. Благодаря волчьим санитарам по тайге гуляет не болезнь, а здоровье, краса и сила.
Лось в тайге — истинный богатырь и красавец. И взять его человеку даже очень нелегко.
У этого костра я понял: охота на лося в тайге — честный поединок, состязание на равных!
— А на кого труднее всего охотиться? — спрашиваю я Михаила Алкадьева, стараясь поддержать разговор.
— Не знаю, — говорит как-то невнятно опять онемевший Михаил Никитич, потягивая густо заваренный чай. Точно он уже не здесь, а снова в лесу бредет один таежным отшельником.
— Какая охота труднее? — переспрашивает бойко Илья, показывая своим видом, что здесь-то он специалист. В отличие от среднего брата, он, как я заметил, говорун. В его довольно пестром лексиконе рядом с охотничье-таежной терминологией соседствуют чужие округлые выражения. Он часто говорит о политике, вынося категоричные суждения. В деревне своей он, как бригадир, полновластный хозяин, голова. В доме его стоит рация. Только он может связаться с большим миром. Как грамотный человек, учившийся в школе механизации, он выписывает газеты и журналы. — Соболиная охота самая трудная. Это общеизвестно. Потом охота на лося…
— За любым зверем ходить надо. Не померяешь тайгу ногами — не добудешь ни большого зверя, ни маленького зверька, — говорит певуче Вадичупов. — Я вот вынужден довольствоваться ондатрой. На лодочке еще можно охотиться. А белковать… Так хотелось бы побелковать, да вот фашисты ногу оторвали…
— Нынче все же должна быть белка. На елях вроде уродилась шишка, — подбрасывая в костер сушняку, говорит мань-начальник.
— Может, и соболь в нашу сторону пойдет.
— А кто у вас главный соболятник? — спрашиваю я.
— Алкадьев, конечно, Михаил! — кивает мань-начальник в сторону брата, который молча раскуривает козью ножку с махоркой. Он, кажется, уже в своей стихии. — В прошлом году семнадцать соболей сдал. А другие по одному — по два.
— Михаил Никитич, а сколько ондатр нынче выловил? — обращаюсь я к нему, радуясь, что так хорошо разговорились у этого неяркого дневного костра.
— Пятьдесят — шестьдесят! — залихватски выпаливает он.
— За ночь, что ли? — переспрашиваю я, ошеломленный новой переменой.
— За всю осень! — смеется он, бросая недокуренную козью ножку в затухающий костер.
Чайник пуст. И разговор окончен. Охотникам некогда точить лясы. Впереди не одна сотня километров. Пороги, мели, ветер, дождь…
Михаил Никитич Алкадьев в тот сезон снова лидировал среди своих товарищей, сдав пушнины на 726 рублей — это больше, чем годовое задание. (Тогда, в осень 1974 года Михаил Никитич штурмовал рубеж 1977 года.) Близки к завершению годового задания другие члены бригады.
Мужчины Хулимсунта охотятся, а женщины заняты сбором грибов, орехов, ягод. Хватает работы и бригадиру, мань-начальнику Илье Никитичу Алкадьеву. Он не только организует охоту, но и принимает ягоды, грибы. Нынче принято им и отправлено в Няксимвольское отделение Коопзверопромхоза около трех тонн даров леса…
В доме Ивана Никитича всегда много народу. Старики и молодые, родные и гости. Здесь мансийская речь звучит в лад с русской. А встречают здесь гостей по добрым мансийским обычаям. От этого Иван Никитич не кажется отсталым. Наоборот, он выглядит мудрее, человечнее. Профессия у него вполне современная: метеоролог. Каждый день два раза он измеряет температуру воздуха, уровень воды в реке, отмечает количество осадков. И в отношениях людей он как верный и точный барометр. Порой кажется, что он больше занят, озабочен состоянием души людей, проницательным взглядом выверяя их духовный уровень. Новая, современная профессия не мешает ему быть охотником. Наоборот, он как-то острее чувствует свою связь с природой. И дары ее он так же, как и все собратья, сдает государству.
В широком песенном застолье, где вдруг ожили полузабытые мной мелодии, он пел песню об охотничьей тропе. Он пел о Михаиле Алкадьеве, о славном охотнике Севера, призывая его с честью продолжить охотничью тропу предков.
А в руках Омельки, охотника из этой же деревни, пел торыг, многострунная мансийская арфа, похожая на журавля с гордо вытянутой шеей.
Кен-кеным, кеным, кеным! Дзинь-дзон, стук-бряк! Синий дым. Черный дым. Начинаю песню так: — Жилистый журавль мой, Играй — Комариком пищи, пургой завывай, Засвисти щеглиным свистом, Закатись ребячьим визгом, Медведем реви, росомахой рычи, Громом греми, чайкой кричи, Грустящей девушкой вздыхай, — Думы века миру передай! Кен-кеным, кеным, кеным! Дзин-дзон, стук-бряк, ог-гой! Пой, журавлик мой. Пой!«Журавль» пел, плакал, вспоминал, размышлял, думал о будущем. Многострунный мансийский «журавль» жил, звеня всеми струнами. В последнее время этот инструмент я видел только в музеях. И, казалось, больше никогда не услышу его мелодичный, многозвучный голос. Говорили, что не осталось ни одного манси, кто мог бы играть на нем. И вот чудо: в глухой таежной деревушке Хулимсунт поет «журавль», вытянув высоко свою длинную шею, будто стараясь заглянуть в пределы, недоступные обыкновенному взору. И оживил его не кто-нибудь, а Емельян Анямов, потомственный охотник, слушатель сказок моего дедушки, человек из моего детства. Для меня он просто Омелька. А коренные жители этой деревни зовут его Асхум, то есть «человек с реки Оби». И я родом оттуда же. Может, потому мы оба были так рады нашей встрече? Может, потому так вдохновенно пел «журавль»? Вспоминал, рассказывал о деревушке Квайк-я, где родился Омелька, где жили мои дедушка и бабушка, куда привозили меня мои родители, когда начинался рыбный промысел.
Квайк-я запряталась в лесу. Дома из-под деревьев бежали к реке. Река тихая, как задушевная песня. Она ласкала взгляд серебристой гладью и дышала спокойствием. На самом берегу ее стояла избушка дедушки. По почерневшим бревенчатым стенам висели рыболовные снасти, ружье. Ружье было кремневое. А были еще «священные» ружья. Их называли пищалями. Красные от ржавчины, неприятного вида, они хранились не дома, а в лабазе-амбарчике, что стоял на четырех ногах-столбах, недосягаемый для мышей и прочего зверья.