В краю Сорни-най
Шрифт:
— Это гнездо, — сказал мне дедушка. — Его свила орлица.
Орлица — птица вещая. И дерево, на котором она вьет гнездо, священное.
Некоторые узоры на стволе мне показались знакомыми. Я их видел на «говорящих дощечках» дедушки. Дедушка пытался научить меня читать эти знаки, как школьники читают книгу. Грубо вырубленные линии напоминали лягушку. Это был собственный знак другого старика — давнего приятеля дедушки, который жил в соседней избушке. На лодке-калданке был вырезан этот знак, и на весле, и на топоре. Говорят, его род произошел от лягушки. А мы — от медведя. На лиственнице немало изображений медвежьих лап. Значит, наш род был когда-то немаленьким. Такая пятипалая лапа вырезана и на прикладе старой ржавой берданки с кремнем и пороховницей.
— Это подписи людей, — объяснили мне старшие. — Много народу побывало у этого священного дерева. Разные люди. У каждого своя подпись.
Это было большое жертвенное дерево, про которое я не раз уже слышал от дедушки. И, застыв перед деревом, как перед богом, он бормотал:
— Расти, живи, священное дерево, на вершине которого большая-большая птица свила большое гнездо. Есть гнездо — птенцы будут. Есть птенцы — птицы будут. Если птица кричит — значит, зверь где-то рядом. В таком лесу бить зверя и птицу можно лишь в год большой нужды и горя. Год нужды и горя наступил. Сыновья земли проливают на фронте кровь. Ловушки женщин пустые. Священный дух тайги, услышь молящихся, оживи леса и реки, наполни добычей ловушки наших слабых женщин…
Потом разожгли костер. Принесли в жертву петуха. Его кровью намазали и ветки этой лиственницы, и рты страшных деревянных идолов, стоявших, как немые стражи, вокруг поляны. Я сидел у костра, и мне казалось, что огонь смотрит на меня своими горящими глазами. И боялся даже шелохнуться.
А ночью мне приснилось капище — избушка на четырех ножках, где сидели таежные боги, разнаряженные в меха и сукна. Они смотрели на меня холодными пуговками глаз. И дерево казалось богом… Кто же я? Мне было жутко…
А утром мама пела песни в лесу. Пела громко и радостно. А дятел подыгрывал ей, стуча острым клювом по дереву, как по струнам санквалтапа [2] . И дерево звенело весело и задорно. Глухарь токовал, как будто подпевал. И рябчик насвистывал в лад этой музыке. Веселая музыка плыла по тайге, где недавно мне почудились хмурые боги.
— А где боги? — спросил я маму, удивляясь, что в лесу она совсем не боится.
— Какие боги?
— Священные деревья, капище, камни…
2
Санквалтап — пятиструнный музыкальный инструмент, напоминающий легкую лодочку-долбленку.
— Они живут, и мы живем. У каждого своя жизнь. Если будешь хорошим, никто тебя не заметит. Не тронет тебя даже медведь.
И понятно было мне это. И не понятно было мне это…
Я знаю, что такое голод. Но то было во время войны. Я видел, как поклонялись люди идолам. Но то были неграмотные, суеверные люди. Мне совсем недавно казалось, что научи всех людей грамоте, вооружи их знанием, которое накопило человечество, и исчезнут не только идолы, идолопоклонники, суеверие и темнота, но и не будет на земле больше голода, войн, болезней. Может, это совсем не так просто?!
Простыми были мои шаги. Время осветило их своим добрым светом.
Помню осень. Ту волшебную осень, когда из мира дедушкиных сказов я сделал шаг в иной мир.
Сначала осень была обыкновенной. Птицы собирались в стаи. И желтый песчаный берег, и серебряный плес становились по утрам черными от уток и гусей. И небо темнело, когда стаи поднимались на крыльях. Покружившись вокруг плеса, над лесом, над деревьями, птицы снова льнули к земле. Будто они кого-то искали, зовя его в свою стаю. И ребята тоже казались другими. Они собирались не на охоту. Самый большой дом с самыми светлыми окнами стоял на краю деревни. Школа. Там есть горн. Флаг красный. А еще учительница. У нее — книги. С картинками. Утки и рыбы нарисованы. И дома, и лодки, и мальчики, такие же как я, на страницах тех изображены. Мой дедушка так бы не вырезал на дереве. А кто-то смог… Ни дедушка, ни мама не знали, что такое школа. Это счастье выпало мне. И вот вместе с ребятами я иду в этот большой дом, где есть горн, красный флаг и книги.
Первая книга, которую я узнал, называлась «Букварь». Еще одно название было у нее — «Новый путь». Путь — это то же самое, что и дорога. К нашей деревне вела одна большая дорога — река. По ней приезжали знакомые и незнакомые, родные и гости.
А зимой река замерзала. И тогда ездили лишь на оленях да на лошадях. По узкой санной дороге. О каком пути может говорить эта книга? Может, в ней начало и моей дороги? А какая мне нужна дорога? И книги увели меня в свой чудесный мир. Они оказались интересными не только своими красочными рисунками. Буквы, собираясь в строчки, шли и шли, как стадо оленей по горной тропе, спускаясь с одной мысли, поднимаясь к другой. Прочтешь страницу — будто тропу пройдешь, вторую прочтешь — на незнакомую гору подымешься, а всю книжку прочтешь — в волшебной стране побываешь, все ее дороги и тропинки узнаешь. Мир оказался бескрайним и огромным. С шелестом страниц он стал раскрываться передо мной, озаренный светом истины великого Ленина. Не забыл русский брат о маленьком народе манси, подал руку, и шагнули манси через тысячелетия.
И я уже не боялся «священного» дерева — лиственницы. Это обыкновенное и веселое дерево с воздушно-зеленой листвой, а идолы — слепые деревяшки, обрубки бревен с грубыми чертами. И странно мне: как можно им молиться? А ведь молилась им моя родня!
Однажды мне приснился город белой ночи. Мосты, повисшие над водами, адмиралтейская игла, гранитные набережные. Может, это был уже не сон. Ведь каждый день со мной говорила книга. Она уводила меня далеко-далеко то от привычного завывания вьюги за окном, то от морозного звона высоких сибирских звезд. Мыслями я уже жил в «чудесном чуме» — Институте народов Севера, слушал лекции профессоров и сам пытался творить. Знал: лишь только там изучают мой родной мансийский язык, на котором говорит всего несколько тысяч человек. Неужели на этом языке нельзя сложить стихи так же складно, как Пушкин на русском?
Обыкновенная студенческая аудитория. Обыкновенные юноши и девушки с берегов Оби и Енисея, из таймырской тундры и с Кольского полуострова, из витимской тайги и с Чукотки слушают обыкновенную лекцию. Читает профессор Михаил Григорьевич Воскобойников. Не впервые я слушаю его. Почему бы мне так волноваться? Может, потому, что в первый раз слушал Воскобойникова семнадцатилетним, когда переступил порог этого института? А может, потому, что эта лекция — о моем творчестве? О ужас! Как-то неловко мне! Михаил Григорьевич, несмотря на свои шестьдесят лет, с каким-то юношеским задором говорит о моих стихах и прозе. Никак не могу свыкнуться с этим. Ведь совсем недавно, кажется, сам слушал лекции, как эти юные северяне. Тогда такого курса — «Литература народов Севера» — не было и в помине! Были лишь первые попытки северян сказать свое слово. А теперь студенты-северяне должны сдавать зачеты и по моему скромному творчеству.
Как-то всему этому не верится… Но слова Михаила Григорьевича о том, что это одна из цикла лекций о творчестве известных советских писателей — чукчи Рытхэу, нанайца Ходжера, нивха Санги, — приводят меня в реальный мир. Ведь все они недавно были обыкновенными студентами Ленинграда. Теперь они обыкновенные, как и я, писатели. Почему же я тогда так волнуюсь? Может, потому, что через несколько минут перед этими новыми студентами-северянами должен выступить и я?
Знаю: после такого яркого слова ветерана североведа Воскобойникова мне будет нелегко. Я медленно набираю дух. Вижу: пытливые глаза ждут. Чувствую: я должен найти живые слова и краски, сказать во весь голос о необыкновенном нашем времени. И я говорю.