В круге первом
Шрифт:
Он сказал: «Не удивляйся, если меня отсюда увезут, если прервутся письма»… Он может уехать!.. И даже эти свидания, раз в год, – прекратятся?.. А как же тогда Надя?..
И что-то о верховьях Ангары…
И ещё – не стал ли он верить в бога?.. Была какая-то фраза… Тюрьма искалечит его духовно, уведёт в мистику, в идеализм, приучит к покорности. Характер его изменится, и он вернётся совсем-совсем незнакомым человеком…
Но, главное, он угрожающе говорил: «Не связывай слишком больших надежд с окончанием моего срока», «срок – это условность». На свидании Надя воскликнула: не верю! не может быть!
Если тюремный срок Глеба никогда не кончится – чего же ждать? Справедливо ли это: превратить свою жизнь в приставку к жизни мужа? Всем даром существа своего пожертвовать – для ожидания пустоты?
Хорошо, хоть у них там нет женщин!..
Что-то было в сегодняшнем свидании ещё не названное, не понятое – и непоправимое…
И в студенческую столовую она тоже опоздала. Ещё этого мелкого невезенья не хватало, чтоб довершить её отчаяние! Сразу вспомнилось, как два дня назад её оштрафовали на десять рублей за то, что она сошла с задней площадки. Десять рублей сейчас порядочные деньги, это – сто рублей дореформенных.
На Стромынке под начинающимся приятным снежком стоял мальчишка в нахлобученной фуражке и торговал папиросами «Казбек» вроссыпь. Надя подошла и купила у него две папиросы.
– А где же – спичек? – спросила она сама себя вслух.
– На, тётя, чиркни! – охотливо предложил мальчишка и протянул ей коробку. – За огонёк денег не берём!
Не размышляя, как это выглядит со стороны, Надя тут же, на улице, со второй спички прикурила папиросу криво, с одного боку, отдала коробку и, не заходя в дверь корпуса, стала прохаживаться. Курение ещё не стало её привычкой, но и не первая это была её папироса. Горячий дым причинял боль и отвращение – и тем отсасывало немного тяжесть от сердца.
Откурив половину папиросы, Надя бросила её и поднялась в 318-ю комнату.
Тут она брезгливо миновала неубранную кровать Люды и тяжело опустилась на свою, больше всего желая, чтобы её сейчас никто ни о чём не спрашивал.
Она села – и глаза оказались вровень с четырьмя стопами её диссертации на столе – четырьмя экземплярами на машинке. И Надя невольно вспомнила все безконечные мытарства с этой диссертацией – как-то устраиваться с фотокопиями чертежей, первую переделку, вторую, и вот возврат для третьей.
А вспомнив, как безнадёжно и незаконно просрочена диссертация, она вспомнила и ту секретную спецразработку, которая одна могла дать ей сейчас заработок и покой. Но путь загораживала страшная анкета на восьми страницах. Сдать её в отдел кадров надо было ко вторнику.
Писать всё как есть – значило быть выгнанной к концу недели из университета, из общежития, из Москвы.
Или – тотчас разводиться…
Как она и решила.
Но это было и тяжко, и способ долго-хитрый.
Эржика застелила постель, как могла (у неё это ещё не очень хорошо получалось: и стелиться, и стирать, и гладить она училась впервые на Стромынке, всю прежнюю жизнь такую работу за неё делала прислуга), накрасила перед зеркалом не губы, а щёки и ушла заниматься в Ленинку.
Муза пробовала читать, но чтение у неё не шло. Она заметила
– Да! – вспомнила Даша. – Я сегодня слышала, говорят, «книжных» денег за этот год заплатят вдвое больше.
Оленька встрепенулась:
– Шутишь?
– Девчёнкам наш декан сказал.
– Подожди, это сколько же будет? – Олино лицо загорелось тем воодушевлением, которое деньги способны принести лишь людям, не привыкшим и не жадным к ним. – Триста да триста – шестьсот, семьдесят да семьдесят – сто сорок, пять да пять… Хого? – вскричала она и захлопала в ладоши. – Семьсот пятьдесят!! Вот это да!
И она чуть запела. У неё был голосок.
– Теперь ты купишь себе полного Соловьёва!
– Ещё чего! – фыркнула Оленька. – На эти деньги можно сшить платье гранатовое, креп-жоржетовое, воображаешь? – Она подхватила края юбки кончиками пальцев. – И двойные воланы?!
Оленька многим ещё не была обзаведена. Лишь совсем недавно, последний год, у неё вернулся к этому интерес. У неё мать очень долго болела, в позапрошлом году умерла. С тех пор никого-никого в живых у Оленьки не осталось. На отца и на брата они с матерью получили похоронные в одну и ту же неделю сорок второго года. Мать слегла тогда тяжело, и Оленьке пришлось бросить первый курс, год пропустить, работать, потом перевестись на заочное.
Но ничего этого не было сейчас на её пухленьком милом двадцативосьмилетнем личике. Напротив, её задевал тот вид застывшего страдания, с которым, подавляя всех, сидела против неё на своей койке Надя.
И Оля спросила:
– Что с тобой, Надюша? Ты утром ушла весёлая.
Слова были сочувственные, но смысл их был – раздражение. Неизвестно, какими полутонами наш голос выдаёт наше чувство.
Надя не только распознала это раздражение в голосе соседки. Но и глаза её видели, как прямо перед ней Оленька одевалась, как вколола брошку – рубиновый цветочек – в отворот жакета, как душилась.
И самые эти духи, окружавшие Олю невидимым облачком радости, достигали Надиных ноздрей воздушной струйкой утраты.
И, ничуть не разгладясь лицом и слова выговаривая, как делая большой труд, Надя ответила:
– Я тебе мешаю? Я порчу тебе настроение?
Они смотрели друг на друга через диссертационный заваленный стол. Оленька выпрямилась, пухленький подбородок её приобрёл твёрдые очертания. Она сказала чётко:
– Видишь ли, Надя. Я не хотела бы тебя обидеть. Но, как сказал наш общий друг Аристотель, человек есть животное общественное. И вокруг себя мы можем раздавать веселье, а мрак – не имеем права.
Надя сидела пригорбившись, уже очень немолода была эта посадка.
– А ты не можешь понять, – тихо, убито выговорила она, – как бывает тяжело на душе?
– Как раз я очень могу понять! Тебе тяжело, да, но нельзя так любить себя! Нельзя себя настраивать, что ты одна страдалица в целом мире. Может быть, другие пережили гораздо больше, чем ты. Задумайся.
Она не договорила, но почему, собственно, один пропавший без вести, которого ещё можно заменить, ибо муж заменим, – значил больше, чем убитый отец, и убитый брат, и умершая мать, если этих трёх заменить нам не дано природой?