В круге первом
Шрифт:
– Да-а-а, – покачал Иннокентий. – Почему передовой – этого и я никогда не понимал.
– Самый дикий! – сердился дядя. – Крестьяне с землёй, с природой общаются, оттуда нравственное берут. Интеллигенты – с высшей работой мысли. А эти – всю жизнь в мёртвых стенах мёртвыми станками мёртвые вещи делают, – откуда им что придёт?
Шли дальше, приседали, разглядывали.
– Это – не тяжело. Здесь все работы мне – по совести. Помои выливаю – по совести. Пол скребу – по совести. Золу выгребать, печку топить – ничего дурного нет. Вот на службах – на службах так не поживёшь. Там надо гнуться, подличать. Я отовсюду отступал. Не говорю учителем –
– А что так трудно библиотекарем?
– Пойди попробуй. Хорошие книги надо ругать, дурные хвалить. Незрелые мозги обманывать. А какую ты назовёшь работу по совести?
Иннокентий просто не знал никаких вообще работ. Его единственная – была против.
А дом этот – Раисы Тимофеевны, давно уже. И работает – только Раиса Тимофеевна, она медсестра. У неё взрослые дети, они отделились. Она дядю подобрала, когда ему было очень худо – и душевно, и телесно, и в нищете. Она его выходила, и он ей всегда благодарен. Она работает на двух ставках. Нисколько дяде не обидно готовить, мыть посуду и все женские домашние работы. Это – не тяжело.
За кустами, у самого забора, как полагается настоящему саду, была врыта укромная скамья, дядя с племянником сели.
Это не тяжело, вёл и вёл своё дядя, с упрямством яснорассудочной старости. Это – естественно, жить не на асфальте, а на клочке земли, доступном лопате, пусть весь клочок – три лопаты на две. Он уже десять лет так живёт, и рад, и лучшего жребия ему не надо. Какие б заборы ни хилые, ни щелястые – а это крепость, оборона. Снаружи входит только вредное – или радио, или повестка о налоге, или распоряжение о повинностях. Каждый чужой стук в дверь – всегда неприятность, с приятным ещё не приходили.
Это не тяжело. Есть тяжелее гораздо.
Что же?
В своём перелатанном, в кепчёнке-блине, дядя с выдержкой и с последним ещё недовереньем косился на Иннокентия. Ни за два часа, ни за два года нельзя было доступиться до того с чужим. Но этот мальчик уже кое-что понимал, и свой был, и – вытяни, вытяни, мальчик!
– Тяжелей всего, – завершил дядя с нагоревшим, накалённым чувством, – вывешивать флаг по праздникам. Домовладельцы должны вывешивать флаг. – (Дальше всё будет открыто или всё закрыто!) – Принудительная верность правительству, которое ты, может быть… не уважаешь.
Вот тут и имей глаза! – безумец или мудрец заикается перед тобой в затёрханном, истощённом обличьи. Когда он откормлен, в академической мантии и говорить не торопится – тогда все согласятся, что мудрец.
Иннокентий не откинулся, не пустился возражать. Но всё же дядя вильнул за проверенную широкую спину:
– Ты – Герцена сколько-нибудь читал? По-настоящему?
– Да что-то… Вообще… да.
– Герцен спрашивает, – набросился дядя, наклонился со своим косым плечом (ещё в молодости позвоночник искривил над книгами), – где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое её правительство? Пособлять ему и дальше губить народ?
Просто и сильно. Иннокентий переспросил, повторил:
– Почему любовь к родине надо распро…?
Но это уже было у другого забора, там дядя оглядывался на щели, соседи могут подслушать.
Хорошо они стали с дядей говорить, Иннокентий уже и в комнатах не задыхался, и не собирался уезжать. Странно, шли часы – и незаметно, и всё интересно. Дядя даже бегал живо – в кухню и назад, в кухню и назад. Вспоминали и маму, и старые карточки смотрели,
Пришла с работы Раиса Тимофеевна, крутая женщина лет пятидесяти, неприветливо поздоровалась. Иннокентию передалось замешательство дяди, и он тоже ощутил странную робость, что она сейчас всё развалит им. За стол под тёмной клеёнкой сели не то обедать, не то ужинать. Непонятно, что б они тут ели, если б Иннокентий не привёз полчемодана с собой и ещё не отрядил бы дядю за водкой. Своих подрезали они помидоров только. Да картошку.
Но щедрость родственника и редкостная еда вызвали радость в глазах Раисы Тимофеевны и избавили Иннокентия от ощущения вины – своих неприездов раньше, своего приезда теперь. Выпили по рюмочке, по другой. Раиса Тимофеевна стала высказывать обиду, как неправильно живёт её непутёвый: не только не может ужиться нигде в учреждении из-за своего плохого характера, но, ладно бы, хоть бы дома спокойно сидел! Нет, его тянет последние двугривенные нести покупать какие-то газеты, а то «Новое время», а оно дорогое, – и газеты ведь не для удовольствия, а бесится над ними, потом ночами сидит, строчит ответы на статьи, но и в редакции их не посылает, а через несколько дней даже и сжигает, потому что и хранить их немыслимо. Этим пустописательством у него полдня занято. Ещё ходит слушать заезжих лекторов по международному положению – и каждый раз страх, что домой не вернётся, что подымется и задаст вопрос. Но нет, не задаёт, ворочается цел.
Дядя почти не возражал молодой жене, посмеивался виновато. Но и надежды на исправление не подавала его правобокая усмешка. Да Раиса Тимофеевна будто и жалилась не всерьёз, отчаялась давно. И двугривенных последних не лишала.
Темноватый, с неукрашенными стенами, голый и скупой дом их стал уютней, когда закрыли ставни, – успокоительное отделение от мира, потерянное нашим веком. Каждая ставня прижималась железной полосою, а от неё болт через прорезь просовывался в дом, и здесь его проушина заклинивалась костыльком. Не от воров это надобилось им, тут бы и через распахнутые окна нечем поживиться, но при запертых болтах размягчалась настороженность души. Да им бы нельзя иначе: тротуарная тропка шла у самых окон, и прохожие как в комнату входили всякий раз своим топотом, говором и руганью.
Раиса Тимофеевна рано ушла спать, а дядя в средней комнате, тихо двигаясь и тихо говоря (слышал он тоже безущербно), открыл племяннику ещё одну свою тайну: эти жёлтые газеты, во много слоёв навешанные, будто от солнца или от пыли, – это был способ некриминального хранения самых интересных старых сообщений. («А почему вы именно эту газету храните, гражданин?» – «А я её не храню, какая попалась!») Нельзя было ставить пометок, но дядя на память знал, что в каждой искать. И удобной стороной они были повешены, чтобы каждый раз не разнимать пачку.
Ставши на два стула рядом, дядя в очках, они над печкой прочли в газете 1940 года у Сталина: «Я знаю, как германский народ любит своего фюрера, поэтому я поднимаю тост за его здоровье!» А в газете 1924 года на окне Сталин защищал «верных ленинцев Каменева и Зиновьева» от обвинений в саботаже октябрьского переворота.
Иннокентий увлёкся, втянулся в эту охоту, и даже при слабой сорокаваттной лампочке они бы долго ещё лазали и шелестели, разбирая выблекшие, полустёртые строчки, но по укорному кашлю жены за стеной дядя смешался и сказал: