В круге первом
Шрифт:
Дядя подышал громко.
– …А теперь Девятое января – чёрно-красное в календаре. А о Пятом даже шептать нельзя.
Ещё подышал.
– И уже тогда этот подлый приём: демонстрацию нашу, мол, почему расстреливали? Потому что – калединская!.. Что в нас было калединского? Внутренний противник – это не всем понятно: ходит среди нас, говорит на нашем языке, требует какой-то свободы. Надо обязательно отделить его от нас, связать его с внешним врагом – и тогда легко, хорошо в него стрелять.
И молчание в темноте – особенно ясное, нерассеянное.
Скрипя старой сеткой, Иннокентий подтянулся выше, к спинке.
– А в самом Таврическом?
– Крещенская ночь? – Дядя дух перевёл. – Что в Таврическом? – охлос, толпа. Оглушу тебя трёхпалым
– И мой отец?!
– И твой отец. Великий герой Гражданской войны. И почти в те самые дни, когда мама… уступила ему… Они очень любили лакомиться нежными барышнями из хороших домов. В этом и видели они сласть революции.
Иннокентий весь горел – лбом, ушами, щеками, шеей. Его обливал огонь как будто собственного участия в подлости.
Дядя упёрся об его колено и – ближе, ближе – спросил:
– А ты никогда не ощущал правоту этой истины: грехи родителей падают на детей?.. И от них надо отмываться?
62. Два зятя
Первая жена прокурора, покойница, прошедшая с мужем Гражданскую войну, хорошо стрелявшая из пулемёта и жившая последними постановлениями партячейки, не только не была бы способна довести дом Макарыгина до его сегодняшнего изобилия, но, не умри она при рождении Клары, – трудно даже себе представить, как она бы приладилась к сложным изгибам времени.
Напротив, Алевтина Никаноровна, нынешняя жена Макарыгина, восполнила прежнюю узость семьи, напоила соками прежнюю сухость. Алевтина Никаноровна не очень ясно представляла себе классовые схемы и мало в жизни просидела на кружках политучёб. Но зато она нерушимо знала, что не может процветать хорошая семья без хорошей кухни, без добротного, обильного столового и постельного белья. А с укреплением жизни как важный внешний знак благосостояния должны войти в дом серебро, хрусталь и ковры.
Большим талантом Алевтины Никаноровны было умение приобретать это всё недорого, никогда не упустить выгодных продаж – на закрытых торгах, в закрытых распределителях судебно-следственных работников, в комиссионных магазинах и на толкучках свежеприсоединённых областей. Она специально ездила во Львов и в Ригу, когда ещё нужны были для того пропуска, и после войны, когда там старухи-латышки охотно и почти за безценок продавали тяжёлые скатерти и сервизы. Она очень успела в хрустале, научилась разбираться в нём – в глушёном, иризованном, в золотом, медном и селеновом рубине, в кадмиевой зелени, в кобальтовой сини. Не теперешний хрусталь Главпосуды собирала она – перекособоченный, прошедший конвейер равнодушных рук, но хрусталь старинный, с искорками своего мастера, с особенностью своего создателя, – в двадцатые-тридцатые годы его много
Так и сегодня отлично обставлен и обилен был стол, и с переменой блюд едва справлялись две прислуги-башкирки: одна своя, другая – взятая на вечер от соседей. Обе башкирки были почти девочки, из одной и той же деревни, прошлым летом кончившие одну и ту же десятилетку в Чекмагуше. Напряжённые, разрумяненные от кухни лица девушек выражали серьёзность и старание. Они были довольны своею службой здесь и надеялись не к этой, но к следующей весне подзаработать и одеться так, чтобы выйти замуж в городе и не возвращаться в колхоз. Алевтина Никаноровна, статная, ещё не старая, следила за прислугою с одобрением.
Особой заботой хозяйки было ещё то, что в последний час изменился план вечера: он затевался для молодёжи, а среди старших – просто семейный, потому что для сослуживцев Макарыгин уже дал банкет два дня назад. Поэтому приглашён был старый друг прокурора ещё по Гражданской войне серб Душан Радович, бывший профессор давно упразднённого Института Красной Профессуры, и ещё допущена была приехавшая в Москву за покупками простоватая подруга юности хозяйки, жена инструктора райкома в Зареченском районе. Но внезапно вернулся с Дальнего Востока (с громкого процесса японских военных, готовивших бактериологическую войну) генерал-майор Словута, тоже прокурор, и очень важный человек по службе, – и обязательно надо было его пригласить. Однако перед Словутой стыдно было теперь за этих полулегальных гостей – за этого почти уже и не приятеля, за эту почти уже и не подругу, Словута мог подумать, что у Макарыгиных принимают рвань. Это отравляло и осложняло вечер Алевтине Никаноровне. Свою несчастную из-за придурковатого мужа подругу она посадила от Словуты подальше и заставляла её тише говорить и не с такой видимой жадностью кушать; с другой стороны, хозяйке приятно было, как та пробовала каждое блюдо, спрашивала рецепты, всем кряду восхищалась, и сервировкой, и гостями.
Ради Словуты и стали так настойчиво звать Иннокентия, и непременно в дипломатическом мундире, в золотом шитье, чтобы вместе с другим зятем, знаменитым писателем Николаем Галаховым, они составили бы выдающуюся компанию. Но к досаде тестя дипломат приехал с опозданием, когда уже и ужин кончался, когда молодёжь рассеялась танцевать.
А всё же Иннокентий уступил, надел этот проклятый мундир. Он ехал потерянный, ему равно невозможно было и дома оставаться, ему невыносимо было везде. Но, когда он вошёл с кислой физиономией в эту квартиру, полную людей, оживлённого гула, смеха, красок, – он ощутил, что именно здесь его арест никак не возможен! – и к нему быстро вернулось не только нормальное, но ощущение особенной лёгкости. Он охотно выпил налитое ему и охотно принимал в тарелку с одного блюда и с другого – сутки он почти не мог глотать, зато сейчас радостно восстал в нём голод.
Его искреннее оживление освободило и тестя от досады и облегчило разговор на их почётном конце стола, где Макарыгин напряжённо маневрировал, чтобы Радович не выпалил какой-нибудь резкости, чтобы Словуте было всё время приятно и Галахову нескучно. Теперь, придерживая свой густой голос, он стал шутливо пенять Иннокентию, что тот не потешил его старости внучатами.
– Ведь они что с женой? – жаловался он. – Подобралась парочка, баран да ярочка, – живут для себя, жируют, и никаких забот. Устроились! Прожигатели жизни! Вы его спросите, ведь он, сукин сын, эпикуреец. А? Иннокентий, признайся – Эпикура исповедуешь?
Невозможно было даже в шутку назвать члена Всесоюзной коммунистической партии – младогегельянцем, неокантианцем, субъективистом, агностиком или, упаси боже, ревизионистом. Напротив, «эпикуреец» звучало так безобидно, что вовсе не мешало человеку быть правоверным марксистом.
Тут и Радович, любовно знавший всякую подробность из жизни Основоположников, не преминул вставить:
– Что ж, Эпикур – хороший человек, материалист. Сам Карл Маркс писал об Эпикуре диссертацию.
На Радовиче был вытертый полувоенный френч, кожа лица – тёмный пергамент на колодке черепа. (Выходя же на улицу, он до последней поры надевал будённовский шлем, пока не стала задерживать милиция.)