В одном лице
Шрифт:
— Дело в психологии, Билли. Ты можешь сказать что угодно, в том смысле, что физически ты можешь выговорить любое слово. Но либо ты не можешь произносить слова, которые как-то в тебе отзываются, либо…
Я прервал ее:
— Отзываются в сексуальном смысле, вы имеете в виду, — сказал я.
— Возможно, — сказала миссис Хедли и пожала плечами. Похоже, ее не особенно интересовала сексуальная подоплека моих проблем с произношением, как будто рассуждения о сексе (любого рода) относились к столь же малоинтересным темам, как и мое великолепное немецкое произношение. Конечно же, я говорил по-немецки с австрийским акцентом.
—
— А-а.
Я услышал чьи-то шаги на лестнице. Это был Аткинс, все еще не сводивший глаз с часов миссис Хедли; удивительно, как он не споткнулся о ступеньку.
— Тридцать минут еще не прошло, — доложил Аткинс.
— Я ухожу, можешь войти, — сказал я ему, но Аткинс застыл как вкопанный, не дойдя до площадки третьего этажа. Спускаясь по лестнице, я прошел мимо него.
Лестничная клетка была широкой; я подходил уже к первому этажу, когда услышал, как миссис Хедли говорит ему:
— Заходи, пожалуйста.
— Но еще не прошло тридцать минут. Еще не… — Аткинс не стал заканчивать предложение (или не мог его закончить).
— Еще не что? — услышал я вопрос Марты Хедли. Помню, как я замер на лестнице. — Я знаю, ты можешь сказать, — ласково сказала она ему. — Ты ведь можешь произнести отдельно только первый слог, правда?
— Еще не… вре, — выдавил Аткинс.
— А теперь скажи «мя» — как будто кошке на хвост наступили, — велела ему миссис Хедли.
— Не могу! — выпалил Аткинс.
— Заходи, пожалуйста, — повторила миссис Хедли.
— Еще не вре — мя-я! — вымученно промямлил Аткинс.
— Хорошо — по крайней мере, лучше, чем было. А теперь, пожалуйста, входи, — сказала ему Марта Хедли, а я спустился по лестнице и вышел из здания, по пути улавливая обрывки песен, голоса хористов, отрывок пьесы для струнных на втором этаже и затем (на первом) очередные экзерсисы на фортепьяно. Но мои мысли крутились вокруг того, какой же недотепа и болван этот Аткинс — не может произнести слово «время». Вот ведь балбес!
Я уже наполовину пересек двор, где умер Грау, когда мне пришло в голову, что ненависть к гомосексуалам полностью гармонирует с моими мыслями. Я не мог выговорить «пенисы» и, однако, без сомнений ставил себя выше парня, который не мог произнести «время».
Помню, как я подумал, что всю оставшуюся жизнь мне нужно будет искать таких людей, как Марта Хедли, и окружать себя ими, но всегда будут и другие люди, которые будут ненавидеть и оскорблять меня — или даже пытаться нанести мне физический вред. Эта мысль была такой же бодрящей, как морозный воздух, убивший доктора Грау. Единственная беседа с сочувствующей мне учительницей музыки дала мне немало пищи для размышлений — вдобавок к непростому осознанию, что миссис Хедли — властная женщина и что-то в ее доминантности привлекает меня сексуально. Или же в этой доминантности было что-то непривлекательное? (Только тогда меня осенило, что, может быть, я сам хочу стать таким, как миссис Хедли — в сексуальном плане, — а не быть с ней.)
Может быть, Марта Хедли была хиппи, опередившей свое время; в шестидесятом году слово «хиппи» еще не употребляли. В то время я практически не слышал и слова «гей»; в академии Фейворит-Ривер оно не было популярным. Может, для нашей школы «гей» звучало слишком уж дружелюбно — или по крайней мере слишком нейтрально для всех этих гомоненавистников. Конечно, я знал, что значит это слово, просто в моем узком кругу общения его редко произносили, — но в своей сексуальной наивности я не особенно размышлял над тем, что в недостижимом, как мне казалось, мире гомосексуальности означают слова «доминантный» и «субмиссивный».
Не так уж много лет спустя, когда я жил с Ларри — из всех мужчин и женщин, с кем я пытался жить, мы с Ларри протянули дольше всего, — он любил подшучивать надо мной, рассказывая окружающим, в каком я был «шоке», когда он подцепил меня в той подпольной кофейне в Вене.
Я учился за границей первый год. Два года немецкого в колледже — не говоря уже об изучении языка в академии Фейворит-Ривер — подготовили меня к году жизни в немецкоговорящей стране. Те же два года, что я проучился в Нью-Йорке, одновременно подготовили и не подготовили меня к атмосфере секретности, царившей в венской кофейне, когда я попал туда в 1963/64 учебном году. В то время все гей-бары в Нью-Йорке были закрыты; в шестьдесят четвертом году в Нью-Йорке проходила Всемирная выставка, и мэр вознамерился «очистить» город для туристов. Остался бар «У Джулиуса» — хотя, может, были и другие, — но даже «У Джулиуса» мужчинам за стойкой не разрешалось прикасаться друг к другу.
Я не говорю, что в Вене все афишировалось еще меньше, чем в Нью-Йорке; ситуация была примерно такой же. Однако в том месте, где меня подцепил Ларри, кое-какой физический контакт между мужчинами все же имел место — разрешалось это или нет. Но я помню, что не Вена шокировала меня, а сам Ларри.
— Ты актив или пассив, красавчик Билл? — спросил меня Ларри. (Я действительно был шокирован, но не самим вопросом.)
— Актив, — ответил я, не раздумывая.
— Да ну! — воскликнул Ларри то ли с искренним, то ли с притворным удивлением; по нему частенько невозможно было сказать наверняка. — А мне ты показался пассивом, — сказал он, и после паузы — такой долгой, что я уже решил, что он пригласит к себе кого-то другого, — продолжил: — Пойдем-ка отсюда, Билл.
Ну да, я был шокирован, но только тем, что я был студентом, а Ларри — моим профессором. Я учился в Институте европейских исследований — das Institut, как называли его студенты. Наша группа состояла из американцев, но преподавательский состав был смешанным: несколько американцев (Ларри был из них самым известным), один милейший чудаковатый англичанин, а остальные — австрийцы, преподаватели Венского университета.
Институт европейских исследований стоял в том конце улицы Волльцайле, что ближе к Штубенринг и Доктор-Карл-Люгер-плац. Студенты жаловались на то, как далеко das Institut находится от университета; многие наши студенты (из тех, у кого немецкий был получше) слушали дополнительные курсы в Венском университете. Но не я; меня не интересовали курсы. Я отправился в колледж в Нью-Йорк, потому что хотел жить в Нью-Йорке; я учился в Вене, чтобы жить в Вене. Меня совершенно не волновала удаленность от университета.
Моего немецкого вполне хватило, чтобы устроиться в шикарный ресторан на Вайбурггассе — почти в противоположном конце Кернтнерштрассе от Оперы. Назывался он «Цуфаль» («Совпадение»), и я получил работу, потому что уже работал официантом в Нью-Йорке и потому что вскоре после приезда в Вену узнал, что единственного официанта в «Цуфаль», говорившего по-английски, уволили.
Узнал я об этом как раз в той подпольной гей-кофейне на Доротеергассе — одном из переулков, отходящих от улицы Грабен. Называлась она «Кафе Кафих» — «кофейная клетка». Днем там, по-видимому, сидели в основном студенты; и девушки тоже — на самом деле именно днем одна девушка рассказала мне, что в «Цуфаль» уволили официанта. Но после наступления темноты в «Кафе Кафих» появлялись мужчины постарше, а девушки исчезали. Так оно и было тем вечером, когда я столкнулся с Ларри и он огорошил меня своим вопросом.