В плену
Шрифт:
Кругом идут разговоры о том, что сейчас делать: ехать домой или оставаться на Западе. Теперь видно по всему, что скоро будут отправлять в Россию. Как мне кажется, есть немало желающих остаться на Западе. Есть искренне рвущиеся в Россию. Однако, как всегда, большинство ко всему равнодушно: лишь бы самому ни о чём не думать. Таким безразлично, куда их повезут и что с ними будет.
Вечером после митинга меня остановил Иван Фёдорович и решительно объявил:
– Послушай, давай останемся. Сегодня же ночью уйдём из деревни.
У меня ёкнуло сердце. Я растерялся и сказал первое, что пришло в голову:
– Что ты, Иван. Ведь языков не знаем.
– Я немного знаю. На первое время хватит. Как-нибудь перебьёмся, а там устроимся.
– Нет, Иван, поедем
Иван Фёдорович долго в раздумье молчит, потом как бы нехотя цедит:
– Вдруг ты про меня проболтаешься; тогда мне там крышка.
– Нет, Иван, этого я не сделаю.
– Я тебе верю. А, может быть, всё-таки останемся? Вот и полячка (это его временная жена) говорит, что пока можно поработать у её хозяев, а там видно будет.
Перед таким напором можно и спасовать, но я, внутренне ожесточившись на всякие неурядицы и неопределённость положения и не раздумывая ни о чём, твержу по-прежнему - едем да едем.
Иван Фёдорович, глядя в землю, медлительно качает головой, и словно выдавливает из себя:
– Ты подумай получше: что тебя там ждёт? Ведь там век будешь сукиным сыном. Не простят тебе плен и никаких твоих оправданий не послушают. Только смотри, там похуже чего-нибудь с тобой бы не сделали. А уж что всякая сволочь, - и друг, и недруг, тебе дома глаза будут колоть пленом, то в этом не сомневайся.
Я молча стоял, потупив глаза в землю. Всё это было верно. Иван Фёдорович тоже молчал и смотрел под ноги. Потом, тяжело вздохнув, добавил:
– Мне напарник надежный нужен, а других подходящих я не знаю.
– А Мишка?
– Мишка не годится. Уж очень он шалавый, - здесь Иван Фёдорович ввернул характерное новгородское словцо, а потом, ещё раз тяжело вздохнув, ушёл. Кстати сказать, о том, чтобы остаться здесь и не ехать в Россию, говорил мне и Мишка.
Что же тогда меня остановило и заставило поехать домой? Размышлял ли я о том, как меня встретят на Родине и что со мною там будет? Нет, об этом я не размышлял. Тянуло меня на родину и к семье? Нет, не тянуло, такого чувства тогда у меня не было. Прошлая жизнь была почти позабыта и казалась далёкой и несуществующей. Боялся ностальгии? Нет, об этом не думал совсем.
Остановила меня тогда только безынициативность характера и привычка не думать, а плыть по течению. Эти черты характера свойственны огромному большинству людей в нашем народе. Эмигрантами становятся только инициативные люди, твердо знающие, что им надо, умеющие думать и сознательно выбирать свой жизненный путь. Я не говорю здесь о людях, служивших немцам, и о других преступниках, вынужденных спасаться бегством на Запад. Я говорю об обычных людях, ни в чём не виновных перед своей Родиной.
Говоря о себе, я не думал об эмиграции потому, что меня пугала сама мысль изменить привычный образ жизни и подвергнуться трудностям, вполне естественным при перемене жизненного пути. Я попросту гнал от себя мысль о том, что мне, может быть, придётся первые дни бродяжничать. Боялся подумать о том, кто мне даст ночлег, работу и пропитание и т. п. Ко всему этому была ещё чисто физическая изнурённость после работы в шахте и полная неподготовленность к решительному жизненному шагу.
Спустя много лет я не раз возвращался к мысли: верно ли я поступил, что возвратился в Россию, имея возможность остаться на Западе? Тогда передо мной не висел железный занавес, не стояли легионы советских пограничников в ядовито-зелёных фуражках, истинная цель которых состоит, пожалуй, в недопущении ухода людей из СССР на Запад. Я был свободен выбирать страну, где я, пусть не сразу, но мог бы остаться. После некоторого времени на адаптацию и устройство, пусть даже после нескольких лет, я смог бы работать в любой доступной мне области. У меня в этом сомнений нет, так как работать я умею и люблю. Это бы дало мне обеспеченную жизнь, избавило бы от коммунальной квартиры, тяжёлых бытовых трудностей, дискриминации и жизни с вечно зажатым ртом. Дало бы немало и для души, позволило бы посмотреть мир: Италию, любимые мною европейскую средневековую архитектуру, остатки древних цивилизаций, Египет, Святую Землю и многое-многое другое. Позволило бы читагь невыхолощенную советской цензурой историческую литературу и познакомиться со всеми аспектами взглядов на войну и современность.
Что же я, поехав в СССР, выбрал вместо всего этого? Я выбрал бедную, нищую жизнь. Я уже не говорю о первых послевоенных годах, но даже спустя три десятка лет после войны даже при моих крошечных потребностях жизнь протекает при вечных недостатках. Я выбрал жизнь, где мне много лет была доступна только коммунальная квартира, в которой, озлобленные друг на друга, люди давят и преследуют один другого. В такой квартире, не говоря уже о довоенных годах, только после войны я жил двадцать с лишним лет. Я выбрал дискриминацию, которой в СССР я подвергался всегда, вечно будучи человеком худшего сорта. Сначала я был человеком "непролетарского происхождения", что неизменно тыкалось мне в нос и серьёзно ограничивало в правах. Например, по этой причине я не мог поступить в то учебное заведение, которое в молодости меня привлекало. В дальнейшем, я, будучи не рабочим, а инженером, то есть служащим, хотя формально и не был ограничен в правах, но на самом деле в известной мере это ограничение чувствовал. Кроме того, я, как человек умственного труда, постоянно служил мишенью для пропаганды. В те годы слово интеллигент имело оттенок ругательства. При Хрущеве всё это немного сгладилось и потеряло прежнюю остроту, но в 30-е годы имело немаловажное значение. Наконец, после войны я был уже заведомо человеком наихудшего сорта за то, что был в немецком плену. Когда-то мне было обидно. Я честно стрелялся с немцами, но за это самое был оплёван у себя на Родине.
Наступает последний день жизни в деревне. Завтра нас увозят на Родину. На площади поставлен столик, за которым писарь записывает краткие сведения о всех желающих ехать домой. Записалась вся наша компания: Алёша, Иван Фёдорович, Миша и я. Работы писарю немало, но всё-таки записываются не все. Кое-кого уже не видно, они ушли из деревни ещё накануне. И сейчас поодиночке и кучками стоят сомневающиеся и к писарю не подходят. Иногда по двое - трое с тощими котомками, с убогим скарбом уходят из деревни люди. Уходят как-то неслышно и незаметно. Это те, кто домой не поедет. Это самые ценные люди для любой страны. Это молодые мужчины - рабочие и земледельцы. Они не чиновники, не адвокаты и не пропагандисты. Они пахари. Их завтра же возьмёт к себе любое государство и будет богатеть их трудом. Только мы в безумном ослеплении, словно сами себе недруги, могли сказать "не вернулись те, кто, совершив ряд серьёзных преступлений перед родиной, стал действительным её врагом. Откровенно говоря, мы и не жалели о них"{8}.
Были, конечно, и враги. Но по большей части, чему я был очевидцем, это были обыкновенные люди - крестьяне и рабочие. Но, зная тогда нашу карательную политику и стремление видеть в каждом врага, они остались на чужбине. Ведь ни один итальянец, американский негр или француз, а их в плену было немало, не остался у чужих. А русских осталось великое множество.
На околице нос к носу сталкиваюсь с двумя уходящими из деревни; один из них меня окликает. На обоих не новая и не очень им впору, но гражданская одежда. Узнаю их не сразу - очень уж непривычно видеть знакомых солдат в пиджаках и кепках. Один лет 28 - 30, невысокий, живой, знакомый мне по шахте, Дмитрий. Второго - долговязого и мрачного - знаю меньше. Митя и раньше отличался весёлым нравом и дружелюбием, всегда что-то ремонтировал и мастерил и этим неплохо подрабатывал.
Сейчас он, дружески улыбаясь, протягивает мне руку
– Ну, будь здоров. Привет передай России.
– А вы что же, здесь останетесь?
– Как видишь.
– И где думаете обосноваться?
Дмитрий с минуту молчит, а потом, переходя на серьёзный тон, медленно в раздумье тянет:
– Хотели сразу в США податься, но сейчас въезд туда закрыт. Поэтому пока останемся здесь. Впрочем, говорят, сейчас можно в Аргентину.
Такая широта кругозора меня ошарашивает, и я растерянно лепечу: