В плену
Шрифт:
– А как же вы поедете, ведь небось языков не знаете?
– Да что тебе дался этот язык. Разве не видел, как украинские бабы по-немецки лопочут? А ведь некоторые и года в Германии не прожили. Что же, мы их глупее?
Видя откровенность собеседника, теперь уже без обиняков я спрашиваю главное:
– Дмитрий, скажи откровенно: почему ты остаёшься? Боишься того, что в СССР в лагерь запрут, или по какой другой причине?
Хотя долговязый делает Дмитрию знаки, что пора идти, и вообще выражает нетерпение, мой собеседник не торопится и излагает
– Нет, лагеря я не боюсь. Греха на мне нет и сажать меня не за что. Я и воевал честно, и в плену немцам не прислуживал. А что майор на митинге орал, то это он сдуру. Это врут, что всех пленных пересажают.
Дмитрий делает паузу и, закурив сигарету, продолжает:
– Я остаюсь вот почему. Сам я механик - слесарь. Люблю машины, понимаю их и люблю в них копаться. Такой, как я, везде нужен. Мне везде работа найдётся. А ещё я люблю жить хорошо. Чтобы на заработанные деньги мог я купить, что пожелаю. А не как в СССР - того нет, да этого нет. Да за всем в очереди постой.
Здесь Дмитрий начинает горячиться. Напарник его теперь тоже внимательно слушает и больше не торопит.
– Хочу, чтобы на свои деньги квартиру хорошую иметь, а не жить по общагам и коммуналкам, как в России теперь. Свет, наконец, хочу посмотреть и по всему миру поездить.
Он закашлялся дымом и нервно скомкал недокуренную сигарету. Долговязый, потупив голову, молчал. Я тоже, внимательно слушая, удерживал себя от реплик и вопросов. Совершалось величавое событие - человек открывал душу.
– Вот ты посуди сам. Сейчас Россия разорена войной, будут всё восстанавливать. Сладко там не будет. А потом опять пойдут пятилетки за пятилетками. Может быть, там когда-нибудь и будет жизнь получше, да только тогда я уже стариком буду. А мне сейчас подавай хорошую жизнь, а не через полвека.
Он умолк и тяжело вздохнул. Однако мне показалось, что за всей правдой его слов на сердце у него было тяжело. Должно быть, его точили сомнения, отчего и понадобилось высказаться.
Все мы трое молча стояли, глядя себе под ноги. Первым очнулся Дмитрий:
– Ну, прощай. Давай обнимемся.
Мы обнялись и поцеловались. В глазах у обоих стояли слезы. Обнял меня и долговязый. Потом они зашагали по дороге к городу, сначала медленно, а потом быстрее. Я долго смотрел им вслед, на душе у меня скребли кошки.
Утром мы тесной толпой стоим на площади и ждём отправки. Нас меньше, чем пришло в деревню и жило в ней, но всё же ещё много. Мы возвращаемся на Родину, о которой, как принято писать в газетах, мы стосковались и, должно быть, радуемся этому. На самом же деле вокруг себя я вижу только хмурые лица. Ни у кого не заметно оживлённого и весёлого взгляда. Не слышно ни шуток, ни весёлой болтовни, казалось бы, обычной для такой ситуации.
Мишка и Иван Фёдорович настолько погружены в свои думы, что даже не ответили на какой-то мой вопрос или реплику. Впечатление такое, что всех одолевает тяжёлое раздумье. Я вспоминаю, как мы отправлялись на войну. Наше тогдашнее весёлое и задорное настроение не может идти ни в какое сравнение с теперешним. Хотя, казалось бы, чему радоваться, идя на войну? Разве что собственной полудетской наивности. Скорее, нужно бы радоваться сейчас, когда нас везут на Родину, но вот именно этого-то и нет.
С фырчаньем и грохотом в деревню въезжает колонна тяжёлых американских грузовиков, на передних уже сидят русские мужчины и женщины, едущие в Россию. И опять не слышно ни шуток, ни весёлых возгласов, естественных в таком положении. Почему-то не весело никому.
Заполнить несколько предназначенных нам пустых машин дело одной минуты. Но опять не всё идёт гладко. Трое из нашей толпы в машины не лезут, а отходят и становятся поодаль. Мы сверху смотрим на них, а они на нас. Кто-то им из кузова что-то кричит, на что один из стоящих делает отрицательный жест рукой.
Из джипа впереди колонны высовывается американец, смотрит назад и негромко шепелявит:
– All right.
По этому сигналу длинная колонна грузовиков разом срывается с места и несётся вперёд. На большой скорости пролетаем деревню, так что ветер хлещет в лицо и вот-вот сорвёт с головы пилотку.
Вдруг неожиданно сидящий рядом со мной Мишка рывком меня обнимает и целует, то есть прижимается губами где-то около уха. Тут же, сильно надавив мне на плечо, вскакивает на скамейку и кричит:
– Не поминайте лихом!
Так, по крайней мере, мне послышалось в свисте встречного ветра. Затем, ступив на борт и растопырив локти, на полном ходу прыгает из кузова. Прыгает он искусно и, должно быть, правильно. Оттолкнувшись от борта, уже в воздухе, он, сильно пригнув голову, обхватив колени руками, сжался в плотный комок. Таким шариком-колобком он закрутился на обочине и скатился в канаву.
Я, держась за борт, высунулся из машины и смотрел назад, что с ним случилось. В облаке пыли и дыма, уже далеко позади колонны на обочине стоял Мишка и бескозыркой махал нам вслед.
Показался Ганновер. Издали этот огромный город выглядит как всхолмленное поле с торчащими развалинами и шпилями, похожими на устремлённые вверх большие ракеты. Это остроконечные бетонные бомбоубежища, в которых жители города спасались от бомб. Такие бомбоубежища выстояли и не были разрушены постеленными на город бомбовыми коврами. Вероятно, многие люди обязаны им жизнью.
Через город мы проезжаем по узкой улице, обрамление которой представляет собой пустые каркасы домов, а по большей части горы битого кирпича, искореженных балок, мятого железа и т. п. Кое-где на руинах пробивается молодая травка. Иногда на кучах кирпичного и железного лома видны обломки мебели и черепки посуды. На одной груде лома мне бросилась в глаза неразбитая декоративная тарелочка с золотым ободком. Может быть, под этой грудой битого кирпича лежат и косточки владельца изящной тарелочки.