В поисках утраченного времени. Книга 6. Беглянка
Шрифт:
Доказательством того, что «забота о славе» – далеко не самое дорогое для Федры, служит то, что она простила бы Ипполиту и пренебрегла бы наставлениями Энона, если бы в этот момент не узнала, что Ипполит любит Арисию. Ревность, равносильная утрате счастья, ощутимее утраты доброго имени. Вот когда Федра дает возможность Энону (который представляет собой не что иное, как худшую часть ее души) оклеветать Ипполита, освобождая себя от «заботы его защищать», и таким образом отдает того, кто ею пренебрегает, на волю судьбы, превратности которой для нее, однако, отнюдь не утешительны, ибо за смертью Ипполита следует ее самоубийство. Именно вследствие того, что Расин преуменьшил все эти «янсенистские» [14] , как сказал бы Бергот, угрызения совести, которыми Расин наделил Федру, чтобы она считала себя менее виноватой, мне и представлялась эта сцена чем-то вроде предсказания любовных перипетий моей жизни. Впрочем, эти размышления ничего не изменили в моем решении, и я отдал письмо Франсуазе, чтобы она отнесла его на почту, таким образом предприняв по отношению к Альбертине еще одну попытку, представлявшуюся мне необходимой с той минуты, когда я узнал, что первую попытку осуществить не удалось. И, конечно, мы не правы, полагая, что исполнение нашего желания мало что значит: ведь как только у нас появляется мысль, что оно может не осуществиться, так сейчас же оно вновь овладевает нами, и мы уже не думаем, что не стоит прилагать усилий для того, чтобы его исполнить, как думали, когда были уверены, что стоит нам только захотеть – и оно исполнится. Но и в этом есть свой смысл. Ведь если исполнение желания, если счастье кажутся нам незначительными лишь благодаря уверенности в их достижении, тем не менее они изменчивы, и от них можно ждать огорчений. И огорчения будут тем болезненнее, чем более полно будет осуществлено наше желание; их будет тем труднее вытерпеть, чем счастье окажется, вопреки закону природы, продолжительнее, привычнее. С другой стороны, в обоих этих устремлениях, в особенности – в том, повинуясь которому я хотел, чтобы мое письмо было отправлено, когда же я считал,
14
…все эти «янсенистские»… – Янсенизм – религиозное учение, основанное голландским богословом Корнелиусом Янсением (1585–1638). Главный догмат учения – отрицание свободной воли у человека, вера в предопределение. Во Франции средоточием янсенизма был знаменитый монастырь Пор-Рояль, воспитавший многих видных ученых и писателей, в том числе и Расина.
Я отдал письмо Франсуазе и велел поскорей отнести его на почту. Как только письмо от меня ушло, возвращение Альбертины вновь начало казаться мне неминуемым. Оно не давало проникнуть в мое сознание прелестным картинкам, которые, излучая радость, до некоторой степени уменьшали боязнь опасностей, сопряженных в моем представлении с возвращением Альбертины. Давно утраченная радость видеть Альбертину рядом с собой опьяняла меня.
Проходит время, и мало-помалу все, что было сказано лживого, становится правдой – я так часто убеждался в этом, экспериментируя на отношениях с Жильбертой! Равнодушие, которое я на себя напускал в то самое время, когда рыдал беспрестанно, в конце концов обернулось для меня реальностью; постепенно жизнь, о которой я давал Жильберте ложное представление, стала именно такой, какой я рисовал ее, – жизнь развела нас. Вспоминая об этом, я себе говорил: «Если Альбертина упустит несколько месяцев, моя ложь обернется правдой. А теперь, когда самое тяжелое позади, может быть, мне надо желать, чтобы эти месяцы как можно скорей пролетели? Если Альбертина вернется, я буду вынужден отказаться от жизни, основанной на правде, от жизни, которую я еще не в состоянии по достоинству оценить, но которая может постепенно очаровать меня, тогда как мысль об Альбертине начнет угасать» [15] .
15
Я ведь не утверждаю, что забвение уже не начало своей работы. Но одним из следствий забвения явилось то, что многое неприятное для гения в Альбертине, – скучные часы, какие я провел в ее обществе, – не всплывало более в моей памяти, перестало быть причиной моего желания, чтобы ее больше не было рядом со мной, чего мне хотелось, когда она еще была здесь, а также то, что у меня теперь появилось о ней представление общее, прикрашенное всеми ощущениями, какие вызывали во мне другие женщины. Такая любовь, как будто бы делавшая все возможное, чтобы приучить мое сердце к разлуке, но рисовавшая Альбертину нежнее, привлекательнее, чем на самом деле, заставляла меня еще более страстно желать ее возвращения.
После отъезда Альбертины, когда я не боялся, что кто-нибудь за мной подсматривает, я часто плакал, потом вызывал Франсуазу и говорил: «Надо проверить, не забыла ли чего-нибудь мадемуазель Альбертина. И уберите ее комнату – когда она вернется, там должен быть полный порядок». Или: «Я точно помню, что третьего дня, – да, да, накануне отъезда, – мадемуазель Альбертина говорила…» Мне хотелось отравить Франсуазе бесившее меня удовольствие, которое доставлял ей отъезд Альбертины, – отравить внушением, что Альбертина уехала ненадолго; я хотел дать почувствовать Франсуазе, что мне не тяжело говорить об отъезде Альбертины, я хотел, чтобы у Франсуазы создалось впечатление, – так некоторые полководцы изображают вынужденное отступление как заранее предусмотренный стратегический маневр, – что отъезд Альбертины – в моих интересах, что это всего лишь эпизод, цель которого я временно скрываю, а вовсе не разрыв с ней. Без конца называя ее по имени, я хотел впустить хоть немного воздуху, нечто только ей принадлежащее в ее комнату, где после ее отъезда образовалась пустота и где мне теперь нечем было дышать. А кроме того, человеку свойственно облегчать свое страдание, упоминая о нем между прочим, вставляя его в разговор о заказе нового костюма и в распоряжения насчет ужина.
Прибирая в комнате Альбертины, любопытная Франсуаза открыла ящик столика розового дерева, куда моя подружка складывала на ночь разные вещички: «Ох, сударь! Мадемуазель Альбертина забыла кольца – они так и остались в ящике». У меня чуть было не вырвалось: «Надо переслать». Но это можно было истолковать так, что я не убежден, вернется ли Альбертина. «Вот что: ведь она скоро должна приехать – какой же смысл с этим возиться? – помолчав, сказал я. – Дайте-ка их сюда». Франсуаза с недоверчивым видом отдала кольца. Она ненавидела Альбертину, но, судя по себе, думала, что, к примеру, письмо, адресованное моей подружке, передавать мне нельзя, а то я его распечатаю. Я взял кольца. «Осторожней, не потеряйте, – сказала Франсуаза, – они такие красивые! Уж и не знаю, кто их подарил: господин какой или кто другой, но если господин, то, верно, богатый и со вкусом!» «Это не я, – ответил я Франсуазе. – Кстати, одно кольцо подарила ей тетушка, а другое она купила». «Кольца не от одного человека! – вскричала Франсуаза. – Да вы что, шутите? Ведь кольца-то совсем одинаковые, только на одном рубин, а так и орел один и тот же на обоих, и те же инициалы внутри…» Не знаю, понимала ли Франсуаза, что причиняет мне боль, но ее губы раздвинула улыбка, которую она так потом и не смахнула в течение всего нашего разговора. «То есть как один и тот же орел? Вы с ума сошли! На кольце без рубина, правда, есть орел, а на другом выгравировано нечто вроде мужской головы». – «Мужской головы? Где это она вам примерещилась? Я – в очках, и то вмиг разглядела, что это крыло орла. Возьмите лупу – внутри увидите другое крыло, а посредине – голову и клюв. Каждое перышко можно различить. До чего же тонкая работа!» Сейчас сильнее всего была во мне жажда знать, солгала ли Альбертина, и я забыл, что мне нельзя ронять перед Франсуазой свое достоинство и что мне необходимо отказать ей в жестоком удовольствии, которое она получала, может быть, и не оттого, что мучила меня, – во всяком случае, она была рада, что ей удалось насолить моей подружке. Пока Франсуаза ходила за лупой, у меня спирало дыхание. Взяв лупу, я попросил Франсуазу показать мне орла на кольце с рубином. Ей ничего не стоило помочь мне рассмотреть крылья, такие же, как и на другом кольце, каждое перышко, голову. Она обратила мое внимание на то, что надписи – одинаковые. Правда, на кольце с рубином были и еще надписи, но внутри обоих – инициалы Альбертины. «И как это вы, сударь, сразу не заметили, что кольца – одинаковые! – сказала Франсуаза. – Их не надо рассматривать вблизи – сразу чувствуется, что их делала одна рука, один ювелир, по одному и тому же рисунку. Это можно мигом определить – как хорошую кухню». У Франсуазы к любопытству служанки, пылавшей ненавистью и привыкшей с ужасающей точностью запоминать все подробности, сейчас, при этом расследовании, пришел на помощь ее врожденный вкус, который проявлялся у нее в кухне и который, быть может, сказывался, – что я заметил при отъезде в Бальбек, – в ее манере одеваться, оживляя в ней кокетство женщины, в молодости – хорошенькой и обращавшей внимание на драгоценности и туалеты. Должно быть, накануне я перепутал коробочки с лекарствами и, выпив слишком много чаю, принял вместо веронала столько таблеток кофеина, что у меня бешено колотилось сердце. Я попросил Франсуазу оставить меня одного. Мне не терпелось увидеться с Альбертиной. До сих пор я был в ужасе от ее лжи, изнывал от ревности к неизвестному, а теперь вдобавок мне стало больно при мысли, что она легко принимает подарки. Я тоже делал ей подарки, это верно, но на женщину, которую мы содержим, мы не смотрим как на содержанку, пока не узнаем, что ее содержит кто-то еще. А раз я не перестал тратить на нее столько денег, значит, я принял ее со всей ее безнравственностью, более того: я не боролся, может быть, даже усилил, а может быть, и породил ее безнравственность. Мы обладаем даром сочинять сказки, чтобы убаюкать свою боль: умирая с голоду, мы убеждаем себя, что какой-нибудь неизвестный оставит нам стомиллионное состояние, – вот так и я представил себе, что Альбертина передо мной чиста, и сейчас она вкратце объяснит мне, что из-за сходства-то она и купила второе кольцо и приказала выгравировать на нем свои инициалы. Но ее объяснение было еще хрупким, оно не успело пустить в моем разуме свои благодатные корни, и моя боль не могла так скоро утихнуть. Мне вспомнились мужчины: уверяя, что у них очень милые любовницы, они терпят такие же муки. Они обманывают и себя, и других. Это не грубая ложь: они проводят со своими возлюбленными поистине упоительные часы, но счастье, которым, как представляется друзьям по их рассказам, одаряют их возлюбленные и которым они гордятся, и счастье, которым женщины наслаждаются наедине с ними и за которое они благословляют своих возлюбленных, перечеркиваются никому, кроме этих мужчин, неведомыми часами, когда они страдают, подозревая возлюбленных в неверности, – перечеркиваются теми часами, какие уходят у них на бесплодные поиски истины! Без страданий нет сладости любви, нет радости из-за мелочей, относящихся к женщине, радости из-за сущих пустяков, – в чем мы прекрасно отдаем себе отчет, – пустяков, напоенных, однако, ее ароматом. Сейчас воспоминания об Альбертине меня уже не радовали. Держа оба кольца, я ошеломленно разглядывал безжалостного орла, клюв которого вонзился мне в сердце, крылья которого с отделявшимися одно от другого перышками унесли мое доверие к подружке и из когтей которого мой помертвевший разум не мог вырваться ни на мгновение, беспрестанно задаваясь вопросами насчет незнакомца, чей орел символизировал, вне всякого сомнения, имя, которое мне никак не удавалось разгадать, – имя человека, которого Альбертина любила, конечно, еще раньше и с которым она наверняка опять недавно встретилась, потому что в один из безветренных, погожих дней, когда мы с ней гуляли в Булонском лесу, я впервые увидел у нее это второе кольцо, то самое, на котором орел словно окунает клюв в алую рубиновую кровь.
Если я с утра до вечера не мучился из-за отъезда Альбертины, то это вовсе не значит, что я о ней не думал. Ее очарование все глубже пропитывало внешний мир, и пусть какая-то часть внешнего мира в конце концов уплывала от меня вдаль, все же она будила во мне прежнее волнение, и если что-нибудь наводило меня на мысль об Энкарвиле, или о Вердюренах, или о новой роли Леа, я не знал, куда мне деваться от тоски. То, что я называл мыслями об Альбертине, на самом деле было мыслями о том, как ее догнать, вернуть, узнать, чем она занята. Если бы в течение этих нескончаемых часов самоистязания можно было иллюстрировать его, то на иллюстрациях запечатлелись бы вокзал Орсе, банковские билеты, вручаемые г-же Бонтан, Сен-Лу, отправляющий мне телеграмму, но только не Альбертина. На протяжении всей нашей жизни наш эгоцентризм все время видит перед собой цель, к которой направляется наше я, но не смотрит на само это я, которое не устает эту цель изучать, – вот так и воля, управляющая нашими поступками, опускается до них, но не поднимается до себя, либо, будучи чересчур практичной, требует немедленного проявления себя в действии и пренебрегает знанием, либо устремляется к будущему, пытаясь вознаградить себя за разочарование в настоящем, либо трезвый ум толкает ее не на крутой подъем самоанализа, а на протоптанную дорожку воображения [16] . В решительные часы, когда мы готовы поставить на карту свою жизнь, нам становится еще нагляднее то огромное место, какое существо, от которого она зависит, занимает в нашей душе, не оставляя в целом мире ничего, что не было бы им перевернуто вверх дном, между тем как образ этого существа уменьшается до размеров микроскопических. Благодаря волнению, которое мы испытываем, мы всюду находим следы его присутствия, а вот его самого – причину волнения – мы не обнаруживаем нигде. В эти дни я был не способен представить себе Альбертину, я был даже близок к тому, чтобы поверить, что не люблю ее, – так моя мать в минуты отчаяния, оттого что она не в состоянии вообразить себя моей бабушкой (за исключением одного случая, во время встречи во сне, который был ей до того отраден, что, не пробуждаясь, она попыталась изо всех остававшихся у нее сил продлить его), могла бы винить себя, – да и винила, – в том, что не жалела мать, смерть которой была ей бесконечно тяжела, но черты которой ускользали из ее памяти.
16
Я собирался приобрести одновременно с автомобилем самую красивую по тем временам яхту. Стоила она баснословно дорого, и покупателей на нее не находилось. Кстати: положим, я бы ее купил, так вот, даже если предположить, что мы путешествовали бы не более четырех месяцев в год, содержание яхты обходилось бы мне более чем в двести тысяч франков ежегодно. Это означало бы, что в год мы проживали бы больше полумиллиона. Мог ли я содержать Альбертину долее семи-восьми лет? Но я перед этим не останавливался: когда у меня осталось бы не более пятидесяти тысяч франков ренты, я оставил бы их Альбертине и покончил с собой. Альбертина вынудила меня задуматься над своим «я». Поскольку это «я» живет, вечно о чем-то помышляя, то оно тоже является мыслью – мыслью о том, что его занимает; когда же все прочее случайно выпадет из поля зрения, то оно погружается в думы о себе и видит всего лишь холостой механизм, нечто незнакомое, к чему, для того чтобы хоть как-то оживить его, оно присоединяет воспоминание о чьем-нибудь лице, которое оно видело в зеркале. Эта странная улыбка, эти неровно подстриженные усы – все это, без сомнения, исчезнет с лица земли. Когда я, через пять лет, покончил бы с собой, я уже не мог бы думать обо всем, что происходило перед моим умственным взором. Я исчез бы с лица земли и никогда не вернулся бы на землю, моя мысль замерла бы навеки. Мое я показалось бы мне еще ничтожнее, если б я представил себе, что оно не существует. Разве трудно посвятить той, к кому постоянно стремится наша мысль (той, которую мы любим), другое существо, о котором мы не думаем никогда: нас самих? Мысль о смерти, как познание моего «я», показалась мне необычной, но ничего неприятного для меня в ней не было. И вдруг от нее повеяло ужасной тоской: ведь если у меня не окажется большей суммы, то только потому, что будут еще живы мои родители, и тут я вспомнил о матери. Мысль о том, что моя смерть будет для нее горем, была для меня невыносимо тяжела.
Почему я должен был верить тому, что Альбертина не любит женщин? Потому что она говорила, – в последнее время особенно часто, – что не любит их. Но разве наша совместная жизнь не была сплошным обманом? Альбертина ни разу меня не спросила: «Почему я не могу выходить из дому, когда захочу? Почему вы спрашиваете у других, чем я занята?» Но ведь наша жизнь была действительно настолько необычна, что Альбертина, – раз она не догадывалась, почему, – вправе была задать мне такие вопросы. А моему умолчанию о причинах заточения разве не соответствовало то, что Альбертина так упорно скрывала от меня свои вечные желания, бесконечные воспоминания, непреходящие мечты и надежды? У Франсуазы был такой вид, словно она понимала, что я лгу, намекая на скорое возвращение Альбертины. Ее убеждение было основано на чем-то большем, чем понимание, коим обычно отличалась наша служанка, полагавшая, что господа не желают быть униженными в глазах своих слуг и посвящают их лишь в то, что всецело не освобождает слуг от соблюдения правил льстивой почтительности. На сей раз ее убеждение как будто зиждилось на чем-то ином, как если бы она пробудила и поддержала в Альбертине мнительность, раскалила в ней злобу, – короче говоря, довела ее до того, что могла бы безошибочно предсказать неизбежность отъезда моей подружки. Если это было так, то придуманная мною версия временного отъезда могла вызвать у Франсуазы только недоумение. Однако мысль, что она теперь зависима от Альбертины, а также преувеличение «выгоды», которую в представлении ненавидевшей Альбертину Франсуазы Альбертина старалась из меня извлечь, могли отчасти поколебать ее уверенность. И когда я намекал, как на вещь вполне естественную, на скорое возвращение Альбертины, Франсуаза смотрела на меня (вот так же инстинктивно и жадно смотрела она на главного повара, который, чтобы ее позлить, читал ей, меняя слова, газету о новой политике, о которой она не знала, достоверно это или нет, например, о закрытии храмов и высылке духовенства, – смотрела, находясь на другом конце кухни и не имея возможности заглянуть в газету), как будто она могла увидеть, вправду это написано на моем лице или я это придумал.
Когда же Франсуаза заметила, что, написав длинное письмо, я начал искать точный адрес г-жи Бонтан, то ее до сих пор смутное опасение, что Альбертина вернется, окрепло. Но она была буквально потрясена, когда на другое утро передала мне письмо и на конверте узнала почерк Альбертины. Она задавала себе вопрос: не был ли отъезд Альбертины просто-напросто комедией? Это предположение огорчало ее вдвойне: во-первых, оно окончательно подтверждало, что Альбертина будет жить у нас, во-вторых, оно унижало меня, хозяина Франсуазы, а стало быть, и ее, тем, что Альбертина сумела так меня провести. Мне не терпелось прочитать письмо, и все-таки я не удержался и посмотрел Франсуазе прямо в глаза: все надежды из них улетучились, что доказывало неизбежность возвращения Альбертины – так любитель зимних видов спорта, глядя на то, как улетают ласточки, с радостью заключает, что скоро завернут холода. Наконец Франсуаза ушла, и, убедившись, что она затворила за собой дверь, я неслышно, чтобы не выдать своего волнения, распечатал письмо:
Друг мой! [17] Благодарю Вас за все Ваши ласковые слова, я готова исполнить Ваше распоряжение и отменить заказ на роллс, – если только Вы уверены, что у меня есть на это право, – я с Вами согласна. Вы только сообщите мне фамилию Вашего посредника. Вы бы только попались на удочку людям, которым важно одно: продать. Что бы Вы стали делать с автомобилем? Ведь Вы же никуда не выходите. Я глубоко тронута тем, что у Вас осталось приятное воспоминание о нашей последней прогулке. Поверьте, что и я никогда не забуду об этой, вдвойне мрачной прогулке (вдвойне, потому что темнело и потому что мы собирались расстаться) и что она изгладится из моей памяти лишь с наступлением полной темноты.
17
Друг мой! – В этом письме также слышны отголоски последнего письма Пруста к Агостинелли (см. примеч. к стр. 53).
Я не сомневался, что эта последняя фраза – всего лишь фраза и что Альбертина не могла хранить до смерти столь приятное воспоминание о прогулке, которая безусловно не доставляла ей ни малейшего удовольствия, – ведь ей же не терпелось со мной расстаться. Но я не мог не восхититься талантливостью бальбекской велосипедистки, гольфистки, до знакомства со мной ничего, кроме «Есфири», не читавшей, и не убедиться в том, как я был прав, полагая, что, живя у меня, она стала развитее. Таким образом, в словах, какие я сказал ей в Бальбеке: «Я думаю, что дружба со мной будет вам полезной, потому что я как раз тот человек, который мог бы дать вам то, чего вам не хватает», в надписи на фотографии: «С уверенностью в том, что я ниспослан Вам Провидением», – в этих словах, которые я, сам в них не веря, говорил единственно ради того, чтобы она нашла во встречах со мной пользу для себя и не изнывала от скуки, которой на нее веяло бы от них, – в этих словах тоже заключалась истина. В сущности, я преследовал ту же цель, когда объявлял ей, что не хочу ее видеть из боязни влюбиться: ведь мне казалось, что при частых встречах мое чувство ослабевает, а разлука воспламеняет его; в действительности же частые встречи вызвали у меня тягу к ней неизмеримо более сильную, чем первое время в Бальбеке, так что и эти мои слова тоже оправдались.
Но, собственно говоря, письмо Альбертины ничего не меняло. Она просила меня сообщить фамилию посредника. Надо было выходить из этого положения, ускорить события, и тут мне в голову пришла одна мысль. Я велел немедленно отнести Андре письмо, в котором ставил ее в известность, что Альбертина у тетки, что мне одиноко, что она доставит мне огромное удовольствие, если поживет у меня несколько дней, что я не намерен ничего скрывать и прошу известить об этом Альбертину. Одновременно я написал Альбертине так, словно еще не получал ее письма: