В прериях
Шрифт:
— Лилиан! — говорил я. — Моя единственная, избранная моя, жена моя!
Когда я произнес это последнее слово, дрожь охватила ее с ног до головы, и вдруг, будто в лихорадке, с необычной силой она закинула руки мне на шею, повторяя: «My dear, my dear, my husband!» [9] — и потом все исчезло, и мне казалось, что весь земной шар падает куда-то вместе с нами…
Уж не знаю теперь, что со мной было, но знаю, что, когда я очнулся от упоения и пришел в себя, между черными ветвями гикоро снова светилась заря, но уже вечерняя. Дятлы перестали стучать, заря из озера улыбалась другой заре на небе, обитатели озера уснули, вечер был прекрасный, тихий, наполненный красноватым светом. Пора было возвращаться в лагерь. Когда мы покинули сень плакучих ив, я глянул на Лилиан: в ее лице не было ни грусти, ни беспокойства, только в глазах, поднятых к небу, светилась тихая покорность, а ее ангельскую головку словно окружал лучистый нимб жертвенности и серьезности. Когда я подал ей руку, она спокойно склонила голову на мое плечо и, не сводя глаз с неба, сказала:
9
Мой дорогой, мой дорогой, мой супруг! (Англ.)
— Ральф,
И так как ни в пустыне, ни там, куда мы шли, не было других браков, кроме союза любящих сердец, я опустился на колени в этом лесу и, когда она опустилась рядом со мной, произнес:
— Перед небом, землей и богом! Заявляю тебе, Лилиан Морис, что беру тебя в свои супруги. Аминь!
На что она ответила:
— Теперь я твоя навсегда, до смерти. Твоя жена, Ральф!
С этой минуты мы были обвенчаны. Отныне она была уже не моей возлюбленной, а законной женой. И было обоим нам хорошо от этой мысли. Как хорошо было мне! В сердце моем пробудилось новое чувство какого-то священного уважения к Лилиан и к себе самому, какого-то внутреннего достоинства и значительности, благодаря чему любовь наша стала благородной и достойной благословения. Рука об руку, с поднятой головой и смелым взглядом мы вернулись в лагерь, где о нас уже сильно беспокоились. Человек десять разъехалось в разные стороны искать нас, и позже я с удивлением узнал, что некоторые из них проходили мимо озера, но не заметили нас, а мы не слышали их зова. Чтобы не было кривотолков, я созвал всех, и, когда люди собрались, торжественно вышел на середину, взяв Лилиан за руку, и сказал:
— Джентльмены! Будьте свидетелями, что в вашем присутствии я называю эту женщину, стоящую рядом со мной, женой моей. И так и свидетельствуйте перед судом, законом и перед каждым человеком, который об этом вас спросит на Западе или на Востоке.
— All right — and hurra for you both! [10] — ответили переселенцы. Затем, по обычаю, старый Смит спросил Лилиан, согласна ли она взять меня в свои мужья, и, когда она ответила: «Да», мы были уже законно повенчаны и перед людьми. В далеких прериях Запада и на всех окраинах, где ни городов нет, ни судов, ни церквей, бракосочетание совершается только таким образом, и до сей поры во всех Штатах достаточно мужчине назвать женщину, с которой он обитает под одной крышей, своей женой, чтобы это заявление заменило все юридические документы. Поэтому никто из моих людей не удивлялся происходящему, и на наше бракосочетание все смотрели с серьезностью, соответствующей обычаю. Все были рады. Ибо хотя я и обращался с ними несколько более сурово, чем другие предводители караванов, но они понимали, что я это делаю для их добра, и с каждым днем они относились ко мне всё лучше, а жена моя всегда была любимицей всего каравана. Вскоре начались торжество и веселье. Разожгли костры; шотландцы достали из повозок свои цитры, звук которых нравился нам обоим, пробуждая в нас дорогие нам воспоминания; американцы взялись за свои излюбленные костяные трещотки, и наш свадебный вечер проходил среди песен, криков и стрельбы. Тетушка Аткинс то плакала, то смеялась, ежеминутно заключала Лилиан в свои объятия, то и дело зажигала свою гаснущую трубку. Более всего растрогал меня следующий обряд, вошедший в обычай этих непоседливых жителей Штатов, проводящих большую часть жизни на колесах. Когда зашла луна, мужчины насадили на шомполы карабинов пучки зажженных прутьев, и целая процессия во главе со стариком Смитом водила нас от одной повозки к другой, спрашивая у Лилиан: «Is this your home?» [11] Моя прелестная подруга отвечала: «No!» — и мы шли дальше. У повозки тетушки Аткинс истинное умиление охватило всех, так как здесь до сих пор жила Лилиан. Когда же и здесь она тихо ответила: «No!», тетушка Аткинс зарычала, как буйвол, и, схватив Лилиан в объятия, стала повторять: «My little! My Sweet!», [12] плача при этом навзрыд. Плакала и Лилиан, и тут все эти закаленные сердца на миг оттаяли, и у всех на глазах показались слезы. Когда мы подошли к моей повозке, я едва узнал ее, так была она украшена зеленью и цветами. Тут мужчины высоко подняли пылающие связки прутьев, а Смит спросил более громко и торжественно:
10
Пусть будет так — и ура в честь вас обоих! (Англ.)
11
Это твой дом? (Англ.)
12
Моя крошка! Моя душечка! (Англ.)
— Is this yoir home?
— That's it! That's it! [13] — ответила Лилиан.
Тогда все обнажили головы и наступила такая тишина, что я слышал гуденье огня и треск пылающих прутьев, падающих на землю, а старый, седовласый шахтер сказал, протянув над нами свои жилистые руки:
— Да благословит бог вас обоих и ваш дом. Аминь!
Троекратное «ура!» было ответом на это благословение, после чего все разошлись, оставив меня с моей любимой наедине.
Когда последний из присутствующих удалился, она положила голову мне на грудь, шепча: «Навсегда! Навсегда!» И в этот миг в сердцах наших было больше звезд, нежели на небе.
13
Это он! Это он! (Англ.)
Утром я покинул еще спящую жену и пошел за цветами для нее. Собирая их, я все повторял: «Ты женат!», и эта мысль наполняла меня такой радостью, что я возносил взор к господу богу, слагая ему хвалу за то, что он дал мне дожить до той минуты, когда человек становится настоящим человеком и жизнь свою дополняет жизнью другого существа, любимого более всего на свете. Теперь и у меня было что-то свое в мире, и, хотя покамест жилищем и очагом моим была всего лишь крытая холстом повозка, я чувствовал себя богачом и смотрел на прежнюю мою скитальческую жизнь с жалостью и удивлением, недоумевая, как я мог до сих пор так жить. Ведь мне раньше и в голову не приходило, сколько счастья в слове «жена», когда этим именем зовешь кровь от крови твоего сердца и лучшую часть собственной своей души. Уже давно я так ее любил, что весь мир видел только через Лилиан, и все сводил к ней, и понимал лишь то, что ее касалось. И теперь, когда я говорил: «жена», это означало: «моя, моя навсегда». И я думал, что прямо с
Так я думал, собирая цветы, а когда их было уже достаточно, я возвратился в лагерь. По дороге мне встретилась тетушка Аткинс.
— Малютка спит? — спросила она, вынимая изо рта свою неизменную трубку.
— Спит, — ответил я.
Прищурив глаз, тетушка Аткинс промолвила:
— Ah, you rascal! [14]
Но «малютка» уже не спала. Мы увидели, как она сошла с повозки и, прикрыв глаза от солнца рукой, стала озираться по сторонам. Заметив меня, она порывисто подбежала, вся розовая и свежая, как заря, и, когда я раскрыл объятия, она упала в них, запыхавшись, и, подставляя мне свои губки, защебетала по-польски: «День добрый! День добрый!» Потом она поднялась на цыпочки и, глядя мне в глаза, сказала с лукавой усмешкой:
14
Ах, разбойник! (Англ.)
— Am I your wife? [15]
Чем другим мог я на это ответить, как не поцелуями и ласками без конца?
Так проходило у нас все это время, прожитое в развилине рек, потому что до отправления в дальнейший путь все мои обязанности взял на себя старик Смит. Мы навестили еще разок наших бобров и наш ручей, через который я ее перенес на этот раз без сопротивления. Однажды поплыли мы в маленькой лодке из красного дерева вверх по Блю-Ривер, где на одном из поворотов реки я показал Лилиан совсем вблизи буйволов, бьющих рогами в глинистый берег, отчего головы их покрыты как бы броней из засохшей глины.
15
Я твоя жена? (Англ.)
Только за два дня до выступления мы прекратили эти экскурсии, потому что, во-первых, в окрестностях появились индейцы, а во-вторых, моя дорогая госпожа начала чем-то хворать. Она побледнела и ослабела, а когда я спрашивал, что с ней, отвечала мне улыбкой и заверениями, что ничего. Я бодрствовал во время ее сна, укрывал ее, как умел, и, право, не давал и ветру коснуться ее, так что сам от забот немного похудел. Правда, тетушка Аткинс, говоря об этой болезни Лилиан, с таинственной миной прищуривала левый глаз и выпускала такие густые клубы дыма, что за ними ее самой не видать было. Но я все же беспокоился, тем более что временами у Лилиан появлялись грустные мысли. Она вбила себе в голову, что, быть может, нехорошо любить друг друга так сильно, как мы любим, и однажды, положив прелестный пальчик на Библию, которую читала каждый день, печально сказала:
— Читай, Ральф!
Я глянул, и у меня тоже сжалось сердце в каком-то странном предчувствии, когда я прочел: «Who changed the truth of God into a lie, and worshipped and served the creature more than the Creator, who is blessed for ever?» [16]
Она же сказала, когда я кончил читать:
— Но если господь гневается за это, я знаю, он будет настолько добр, что покарает только меня.
Я успокаивал ее, говоря, что любовь — это ангел двух человеческих душ, который летит к самому господу и приносит ему с земли хвалу. Больше мы не разговаривали об этом, потому что начались приготовления к походу, осмотр повозок и животных и тысяча мелких дел, отнимавших мое время.
16
Кто превратил божью истину в ложь, и чтил творение, и служил
ему больше, чем творцу, кто из них благословен навеки? (Англ.)
Когда наступил наконец час отъезда, мы в печали и слезах простились с этим местом — свидетелем нашего величайшего счастья. Но, увидев караван, снова растянувшийся по степи, вереницу фургонов и упряжки мулов перед фургонами, я испытал облегчение, подумав, что конец нашего путешествия с каждым днем близится, что вот еще несколько месяцев — и мы увидим Калифорнию, куда стремимся с такими трудностями.
Однако первые дни пути были не слишком успешны. За Миссури, до самого подножья Скалистых гор, почва прерий на огромном пространстве непрерывно подымается вверх, поэтому животные быстро утомлялись и часто останавливались. Притом мы не могли подойти к реке Платт, хотя ее вода уже спала, так как было время великой весенней охоты и множество индейцев бродило у реки, выслеживая стада буйволов, шедших на север. Ночная служба дозорных стала тяжким и изнурительным трудом. Ни одна ночь не проходила без тревог. А на четвертый день после выхода из междуречья мы опять разбили большой отряд краснокожих, когда они пытались совершить стампеаду, то есть нападение на наших мулов. Неприятней всего, однако, были ночи без костров: не имея возможности приблизиться к Платт, мы часто оставались без топлива. Меж тем по утрам стал моросить мелкий дождик, и навоз, которым на худой конец можно было заменить дрова, намокал и не загорался. Передвижения буйволов также внушали мне беспокойство: временами мы видели на горизонте стада в несколько тысяч голов, мчавшиеся как вихрь вперед, сокрушая все на своем пути. Налети такое стадо на лагерь — и мы погибли бы бесповоротно. В довершение бед степь в эту пору кишела всевозможными хищными зверями; за буйволами, кроме индейцев, следовали страшные серые медведи, ягуары, крупные волки из Канзаса и индейских территорий. Останавливаясь на ночлег у небольших ручьев, мы иногда видели в час захода солнца множество зверей, приходивших на водопой после жаркого дня. Однажды медведь напал на нашего метиса Вихиту и, не поспей мы со стариком Смитом и вторым проводником Томом на помощь, разорвал бы его. Я размозжил голову чудовища топором, удар был так силен, что рукоятка из твердого дерева гикоро раскололась надвое, но зверь еще бросился на меня и упал лишь тогда, когда Смит и Том выстрелили ему в ухо из карабинов. Эти свирепые звери были так дерзки, что ночью подходили к самому лагерю, и в течение недели мы убили двух медведей не далее как в ста шагах от повозок. Собаки с вечера и до рассвета подымали такой лай, что невозможно было сомкнуть глаза.