В сетях Твоих
Шрифт:
На поляне, где оставался ждать Горчев, творилась разруха. Костер погас, валялся горчевский спиннинг, повсюду были раскиданы блесны и другие мелкие снасти. Горчева нигде не было. Следов крови, насилия, впрочем, тоже. Никто не аукался в ответ на наши крики, повсюду стояла тишина, как и час назад.
– Вернемся к морю, – слабым голосом сказал брат, – если там нет, будем искать.
Куда делась усталость? Испуганными лосями пронеслись мы три километра по знакомой тропинке до моря. Там, где речка впадает в залив говорливым, заглушающим крики потоком, от лагеря пахнуло вдруг родным дымком. У еле живого костра сидел, нахохлившись, пропавший Горчев.
– Ты куда ж пропал, безумец? – стало легче дышать.
– Да я вас ждал-ждал. Потом в кустах что-то шмыргнуло. И я побежал!
На радостях был праздник. Печальный был он, но веселый. Сил не было на резкие движения и сильные поступки. На душе было устало и радостно. В сети прощальным подарком попался пинагор – редкая древняя рыба с шипастой кожей, волшебной икрой фиолетово-малинового цвета и присоской на передней части брюха. Небольшой косяк крупной ивановской сельди скрасил пинагорово печальное одиночество. Все они оказались в ухе. Сельдь была вкусна. Мясо же пинагора желейно и жалобно дрожало в котелке.
– Я уже пожилой человек, – слабым голосом говорил много переживший за сегодня Горчев, – меня даже алкоголь не берет. Организм уже не может отторгать его, как в юности, безропотно принимает в себя любые дозы!
Говоря это, он разводил целебный напиток из спирта и речной воды. В кружке резвились водные насекомые. Рука дрогнула, спирта плеснулось больше, чем для возвышенных бесед. Насекомые умерли. Горчев смело выпил живую смесь мертвой воды, закусил студенисто пискнувшим пинагором, вскочил на пожилые свои ноги и бодро прыгнул в кусты. Оттуда послышались
– Волшебное место – Белое море, – наставительно говорил я ему, вернувшемуся и уже чуть менее пожилому, – чего здесь ни пожелаешь – сразу исполняется…
Дед Савин ждал на берегу, как будто загодя знал точное время прибытия. Мы его заметили, когда уже близко подошли, такой он частью живой был большого целого – Керети своей. Молча стоял, из-под руки на нас глядя, потом в воду вошел, нос лодки принял и до берега довел аккуратно. Мы вылезли, чуть живые от всего – от моря, ветра, солнца, радости, усталости, печали. На губах была едкая соль. На спинах была тяжелая соль. В легких была сладкая, свежая соль. В голове была ясная соль.Чуть отдышались, спины да седалища размяли – я к деду сразу с расспросами мучительными:
– Видели в лесах постройки разные, старые. Читал, купец Савин был здесь, лесом занимался. Вы-то не из их рода?
Дед еле видимо напрягся, дернул головой, плохо расслышал:
– Я? Что? Да нет, не из них. Другие мы. Позже приехали.
– А семги почему мало стало? Рассказывали – раньше не выловить было, не сосчитать.
– Считали деды, да не ловили здесь. Бережно к ней относились, кормилице. Даже в церкви колокола не звонили, когда она на нерест шла. А в тридцатые, – он оглянулся, – приказали сетью всю реку перегородить. За несколько лет извели стадо.
– А деревня раньше, говорят, большая была. В шестнадцатом веке – восемьсот дворов. Почему сейчас-то ничего не осталось, почему разрушилось. Молодежь потянулась в город?
Дед посмотрел совсем серьезно, даже морщины на лице расправились. Сказал жестко:
– В тридцать втором половину мужиков забрали сразу. А без мужика двор падает, зарастает. Вот и считай.Вокруг, от темного леса до белого моря, вдоль розовой реки и берега залива дышала медленно огромная, разнотравная пустошь.
Мы молча укладывали вещи в машину. За сборами внимательно следил приковылявший старик Нефакин.
– Что, нарыбачились?
Мы промолчали. Говорить с ним не хотелось. Ему обидно стало:
– Разъездились тут, на машинах все! Разрулились!
Он внезапно сорвался в крик:
– Забыли все!!! Быстро забыли! Я бы вас щас!!! – и заскреб заскорузлой рукой по правому бедру.
Мы удивленно оглянулись. Не было страха, лишь недоумение сначала, потом печаль.
– Все позабывали!!! Напомнить вам, напомнить!!! – швырнул яростно палку свою и побрел к дому, в злобе обессилев.Дед Савин подошел, когда уже сидели в машине:
– Савин, купец тот, хороший человек был. Жалостливый.
И протянул напоследок свой «Беломор».Запах оружия
Когда убивали свинью – детей не пускали смотреть. Стреляли обычно из ружья, или дед колол в сердце длинным, узким как спица ножом. Выпивали по стакану свежей крови. Потом бесстыжую тушу смолили, черевили, рубили топором, раскладывали по тазам. Тогда уже тазы хватали женщины, тащили на кухню. А там было жарко, весело и суетно. Даже Грише разрешали крутить мясорубку, и он, вначале брезгливо зажимавший нос и гасивший в себе тяжелые волны тошноты, потом увлекался и участвовал в общем веселье. Кровь – на колбасу, кишки – мыть; сердце, легкие, печень, почки – мелко рубить и с чесноком – закладывать в толстый жгут, который назывался «сольдисол». Пласты сала солить. Мясо – пожарить огромную сковороду для мужиков, а остальное – тоже солить, морозить, хранить. За всей этой суетой улыбчиво наблюдала свиная голова, готовая к холодцу. Только однажды Грише стало по-настоящему дурно – когда при нем ей отрезали уши и чудесный розовый пятачок, чтобы жарить отдельно.
А так – нет. Так – проходила брезгливость, жалость, и он с удовольствием вдыхал запах очеловеченной снеди. Особенно ему нравилось соленое мясо. Коричневое, пахучее, тянущееся вслед за зубами, рвущееся на них нежными волокнами – оно готово было через несколько часов. Во вкусе его, в лакомости кусков, в сытности – виделась какая-то новая жизнь.
Самое страшное было – смотреть на него сзади, когда спина голая. Рука, лопатка, плечо – три дыры. Затянувшиеся, зажившие, но не шрамы, а дыры. Гриша спрашивать боялся, а сам дед никогда не рассказывал. Но и так было ясно, что автомат, и что в спину, и что выжить было нереально. Дед выжил. Только ходил теперь медленно и страшно кашлял по ночам. Так громко и хрипло, будто рассерженный, умирающий лев где-нибудь в страшной африканской темноте, и Гриша часто просыпался, и спине было зябко и ежко – так и лежал целую вечность, не смея пошевельнуться и затая дыхание. Потом дед замолкал, и потихоньку засыпал и Гриша, кутая нос в бабушкино одеяло.
Пахло оно непривычно и терпко. Вообще весь дом пропитан был запахами какой-то другой, забытой жизни – быстро кидающимися в нос, чуть только войдешь с улицы, и заставляющими невольно задумываться, вспоминать – что значит каждый. Вот этот, теплый, сухой, немного пыльный, известчатый – русская печка. Не под ее, откуда всегда тянуло вкусной едой – блины ли, уха или жареная картошка, а верх, который так и назывался – «напечь». «Не лазьте напечь», – бабушка не ругалась, а так, на всякий случай говорила, чтобы кто-нибудь из многочисленной детворы мал мала не сверзился оттуда. Гриша был самым старшим из этой мелюзги и потому ответственным за всех. «Напечь» была застелена старыми желтыми газетами, поверх них лежали какие-то шкуры. Одна, он точно знал, – дикого кабана, с длинным жестким ворсом и желтой пряной мездрой. Шкурой можно было пугать младших, когда те, не зная удержу, оголтело бесились часы напролет. Другие – мирные домашние овчины, мягкие и какие-то беззащитные. Все это – теплая печь, крашенная белой сыпучей известкой, старые газеты, дикий кабан, послушные овцы – переплеталось, накладывалось друг на друга и давало тот запах деревенского дома, который навсегда застрял в носу, и стоило через много лет лишь вспомнить о детстве – он сразу явственно возникал, пах, щемящий и сложный.
Печь была бабушкой. С запахом, с теплотой, со вкусом еды, которая постоянно томилась в теплом чреве ее, в огромных черных чугунах – неземная тайна была в их появлении на свет из яростной, багровой преисподней – ухватывали рогатыми ухватами. С крепким и тягуче-сладким, через каждый час, чаем из темного, закопченного чайника, который позже сменился блестящим, электрическим – и чаепития еще участились. Черный хлеб, политый постным маслом и посыпанный крупной солью, белый батон с сахарным песком – эти яства тоже были бабушкой.
Дедом был чулан. Небольшой, темный, сразу налево, после входа в дом, напротив кухни. Даже не чулан, а большой шкаф, завешенный тряпичной занавеской. Там стояли ружья. Туда Гриша забирался один, не пуская никого из малышни, и долго сидел в темноте, трогая холодный металл стволов и гладкое дерево прикладов. Они тоже пахли, ружья. Пахли опасно и тревожно. И зовуще, с какой-то мужественной ласковостью, с какой-то конечной ответственностью. Гриша сразу ощущал себя много старше, когда осторожно взводил курок, медленно потом нажимал на спуск. Боек сухо щелкал, и если в доме был кто из взрослых, особенно дед или дядья, то сразу начинали ругаться, говорить, чтоб не баловался. Еще в шкафу висела лесная одежда. Запах ее был похож на запах кабаньей шкуры, такой же дикий, но с металлической, искусственной отдушкой. И сразу выстраивалось родство их – одежды, ружей, шкуры кабана. Сразу становилось понятно – как и зачем все было: опасность, настороженность, азарт, выстрел, короткий взвизг, сучение ног, длинный нож в руках. Сухие листья под телом. Горячая кровь, которую жадно пьет осенняя земля. Чулан был дедом. Еще в нем висела шинель.Вообще в доме было много военного. Фотографии в альбоме, где дед – бравый лейтенант в кителе с боевыми орденами. Гриша тогда уже знал, что «Красная Звезда» и «Боевое Красное Знамя» – ордена настоящие, заслуженные. Гордые. Сами они лежали в красных коробочках в верхнем ящике комода, и Гриша часто тайком доставал их и гладил пальцами сложную лаковую поверхность. Особенно нравилось ему, что крепились они к одежде не игольчатой застежкой, как какие-нибудь несерьезные значки, а уверенной, мощной закруткой, чтоб если и вырвать, то только с большим куском одежды и сердца. Дед никогда не рассказывал про войну, не разрешал играть с орденами. Он не ругался, но умел так посмотреть, что сразу холодел затылок, и хотелось быть послушным. Еще, во втором ящике комода, запертом на ключ, хранились патроны. Иногда ему разрешали смотреть, как дед с дядьями собираются на охоту. Тогда они доставали из этого ящика восхитительные гильзы, блестящие драгоценные капсули, дробь разных номеров, смешные пыжи, раскладывали все это на полу, на аккуратно расстеленной газете, садились рядом и начинали понятное, но вместе с тем таинственное снаряжение. Забивали капсули в гильзы, сыпали порох, потом вставляли тонкую картонную прокладку, плотно забивали
Отец тоже помнил об этом. Младшие сестры и братья – нет.
Фамилия бабушки до замужества была Власова. Обычная фамилия, полдеревни было таких. Это потом век расставил все по местам, и стали одни почитаемы, как Морозовы какие-нибудь, другие сделались врагами из-за неизбежных фамильных буквосочетаний. А как было бедному Павлику разобраться, как понять, что даже свежее веяние может нести в себе гнилые пороки. Законам человеческим тысячелетия срок, а быстрое счастье для всех настолько скоро превращается в противоположность свою, ничем не ограниченную и оттого страшную, что жизни человеческой может хватить, чтобы увидеть все стадии сладостного процесса – от свежего веяния и задора молодых до тупого отчаянья старых. В середине же – злая воля зрелых, еще уверенных, но уже бесстыжих. Это назовется бесовским словом «диалектика», но как понять его бедному пионеру без опыта и Бога. А понимать нужно было всем. Нужно было и Гришиному деду.
Думать тяжело – это Гриша тоже понял, когда повзрослел. А в юности, в молодости – куда как просто, есть чувственность и злость, и злое зрение отважно указует на врагов. Их много, все кругом, привыкшие к оружью руки знают сами.
Был крик и детский плач. Дед был не дед, а молодой герой. Израненный и жесткий. Когда вдруг что-то возразила бабка, не бабка тоже, а всего лишь мать и молодая некрасивая жена, уже родившая ко времени пятерых. Возразила, а может, по-карельски что сказала. Он запрещал ей – мы интернационалисты по воле нужд советских. Когда возразила непослушно или на языке непонятном сказала что, может ругнулась на святое, поплыло все перед глазами от бешенства. От ярости запрыгал пульс аорты. Все вспомнилось – чужие раньше крики, сиротский хлеб, на море шторм и волны, грудь свою о скалы рвущие. Доверие к отцам и командирам. Предательство и три дыры в спине. Все вспомнилось, и захлестнуло. И по камням поволокло. Схватил ружье и крикнул этой стерве – пошла на огород, вражина. Ревьмя орали дети, ублюдки, выродки, враги. Чужого корня стебли. Не русского. Почти что финны.
– Пошла быстрей, расстреливать буду, власовцы поганые, – так крикнул, уши заложило у самого. Замолкли дети, испугались сильно. Лишь старший носом шмыгал незаметно, чуть дыша. Она стояла на земле, на пашне. Босая. На руках – двое маленьких. Двое средних прижались к ногам. Первенец чуть в стороне. Все стояли и глядели на него. Молча уже. Ружье плясало в руках. Ненависть плясала в голове. Полностью заполнив ее. Вытеснив все остальное. Потом пошел дождь. Крупные капли стали падать на землю, на белые головы, на грязные ноги. Там, где падала капля, он ясно видел – исчезала земная грязь, и ярким розовым кружком на ногах начинала светиться живая кожа. Детская и взрослая. Родная.
Холодные ручьи потекли по лицу, по плечам, за шиворот. Он задрожал и бросил в грязь ружье. До крохотной песчины вдруг сжалась ненависть в голове, и та загудела как старый колокол. Он повернулся, шатаясь, побежал в дом. Следом за ним рванулся старший: «Папка, не плачь!»
Дом стоял на невысоком косогоре, над речкой. Вообще, это была даже не речка, а ручей, сильно заросший ивняком, осокой, весело журчащий меж камней и средь корней деревьев, порой полностью ими скрытый. Перепрыгивая с одного большого камня на другой, его можно было пересечь полностью. Мешал страх. Чуть из вида скрывался за тонкими стволами ближний к дому берег, как настоящие джунгли обступали Гришу со всех сторон. Неслышным становился шум машин на недалекой дороге. Смолкали крики птиц. Лишь таинственно шелестела ива своими узкими листьями, и шелест этот был тоже какой-то узкий и опасный. Страх вместе с неодолимой силой, заставлявшей двигаться все дальше и дальше, делали чары ручья пряными и чистыми, словно запах отмерзшей земли. Да он и пах так, ручей – влажной землей с корней деревьев и кустов, журчащей светлой водой, мокрым мхом камней. Гриша часами мог наблюдать за его жизнью. Следил за юркими мальками в стройных струях, искал ручейников в их домах-палочках, влюблялся в прекрасных лягушек, смышлено снующих повсюду. Один раз ручей подарил ему настоящего зверя. Мальчик тогда сделал всего несколько прыжков по камням, еще знакомым его ногам (дальше лежали незнакомые и опасные, падением в воду пугающие), и увидел зверя. Небольшой, темно-коричневый, с острой мордочкой и круглыми ушами. Он был совсем рядом, в двух метрах. Гриша замер. Зверь недовольно ощерился и фыркнул. Укололи взгляд белые иглы зубов. Рядом с ним на камне лежала растерзанная птица. Вернее, и птицы уже никакой не было, веер перьев и несколько капель крови на шершавой серой поверхности дикой столешницы. Секунду зверь стоял, прикидывая силы, затем повернулся и текуче, беззвучно исчез в высокой водяной траве. Лишь длинный хвост змеей скользнул за ним. Так странно это было – страшно и притягательно, навязчиво и сильно. Словно и сам Гриша был немного этим зверем, словно сам он скользил сквозь траву и наслаждался добычей. Будто сам он сладко убивал. Гриша начал дышать через минуту. Еще через одну повернулся и на дрожащих ногах попрыгал до знакомого берега. Промчался мимо дедовой бани. Набирая скорость, пронесся по сладко пружинящим доскам, проложенным через болотистую полянку к дому. Влетел туда и закричал отцу: «Зверь, зверь! Видел! Коричневый! Ел птицу!»
«Наверное, норка, – равнодушно сказал отец. – Со зверофермы сбежала».Баня стояла на самом берегу ручья, шаг – и вода. Чуть подальше, меж двух камней, была глубокая, по грудь взрослого, протока, куда после парилки можно было прыгать, утробно хохоча. Вообще суббота – банный день, был праздником. Баню топили с утра. Грише разрешали следить за огнем, и он, гордый своей взрослой обязанностью, таскал дрова, подкладывал их в шумящую печь, потом закрывал тяжелую чугунную дверцу и внимательно следил, чтобы ни один уголек не дай бог не вывалился из раскаленного зева. Следить было тяжело, жарко, позже – почти невозможно, он часто выскакивал на берег ручья и жадно, глубоко дышал вдвойне вкусным после жара воздухом, словно глупая рыба, попавшаяся на крючок и решившая напоследок надышаться вволю. Иногда к нему приходила бабушка – посмотреть, как он справляется. Гладила по голове со своим извечным: «А-вой-вой, совсем ребенка замучили», – совала в руку кусок сахара. Хорошо было, когда сахар был каменный, твердый, еле сосущийся. Гораздо хуже, когда прессованный рафинад, он мгновенно растворялся во рту, оставляя вкус неудовлетворенности и скоротечности.
К обеду начинали подходить родственники, дядья и тетки с семьями. В доме, а особенно во дворе, становилось шумно, начинала бегать обрадованная встречей детвора. Гриша, гордый своим делом, смотрел на малышню снисходительно. Лишь когда приходил Серега, он позволял себе расслабиться, потому что тот сразу принимался помогать. Сереге было столько же лет, как Грише, но отец объяснил, что тот ему приходится двоюродным дядей. Гришу это неприятно удивило, но дядя ничуть не заносился. Они стали дружить.
Он был странный, Серега. Какой-то слишком добрый. Всепрощающий. Как-то мчался вприпрыжку через поляну между баней и домом. И хищно налетел на него пасшийся невдалеке баран. Два раза поддал в спину крутолобою башкой, затем прижал к забору и держал. Серега слабыми ладошками пытался оттолкнуть его голову, но тот лишь напористо мотал ею, все крепче прижимая к доскам, под ребра. Мальчишка уже начал тяжело дышать, но когда Гриша схватил тяжелую палку, закричал:
– Не надо, ему будет больно!
Так и стоял в опасном прижиме, пока барану не надоела слабость жертвы и он не ушел сам. А после не было у Сереги мысли хотя бы камнем издали обидеть наглеца.
Еще он очень любил птиц. Часами мог смотреть, как парит в воздухе, в высоком синем воздухе, большая птица, на расстоянии становившаяся маленькой птахой. Днями возился с голубями, таскал их за пазухой, шептался с ними. Таких, как он, легко принимает алкоголь. Они не имеют сил сопротивляться его мощному, стремительному течению. Лет через двадцать, после месячного слезливого запоя, он повесился на бельевой веревке, и на его могиле всегда были крошки хлеба, крестики-следы и легкий птичий пух, запутавшийся в высокой, бестолковой траве.