В свете старого софита
Шрифт:
…Наши внутренние отношения с Клоуном были такой глубины и полноты, что лично мне ничего уже было не надо СВЕРХ этого. И мне было странно, что он этого не понимает.
Но я верила, что рано или поздно он это поймёт. Должен понять.
И он понял. Потом. Уже ПОСЛЕ КОНЦА… Этот сон я не забуду никогда. Потому что это был вовсе не сон – а совершенно реальная встреча. В каком-то ином измерении…
Как я ходила дважды на один билет?
Всё
По поводу моих разгневанных писем ему. Из-за которых он не стал петь мою песню в фильме. Потому что вспыхнул, обиделся, разозлился, порвал (и письма, и песню), а потом жалел, да было поздно.
Так вот, по поводу тех писем. Мы из-за них жутко поссорились. (На какое-то время). Я это предчувствовала, но всё равно – не могла их не написать!
Дело в том, что Мой Клоун не был моим кумиром. Кумир – это такой болванчик, которому безмозгло поклоняются. И визжат от восторга по поводу всего, что кумир сделает или скажет. Кумир – это любимая живая игрушка. Игрушка для тупых.
Тут было другое. Мой Клоун был моим не кумиром – но идеалом. Идеалом в творчестве. Идеальным творцом. И когда этот идеал сам от себя отступал – на шаг, или хоть на полшага, я впадала в панику и гнев: «Как?! Как это возможно?! Вы стали ронять зонтики! Вы не доходите в «Тарелках» до разрыва, и от этого утрачивается главный смысл! Вам в «Боксе» дарят бумажные цветы – какой позор!»
Я стояла на страже. На страже его самого. Его-идеального.
«Но я же живой человек, – оправдывался он. – Могу я устать? Или у меня может быть плохое настроение…»
Я не принимала этих отговорок.
«Играй же, на разрыв аорты!» – кричала я ему в письме, призывая в единомышленники Мандельштама. И Пастернака тоже: «Но будь собой. Собой – и только. Собой – и только, до конца!»
О, какой я была жуткой максималисткой!…
…Сезон заканчивался. Последние спектакли… Я ходила каждый день.
Загорелась поснимать его в манеже – во время выступления. Но я не могла просто так прийти и в упор фотографировать его. Стеснялась. И не хотела смущать его. Поэтому я изменила свой облик до неузнаваемости. Зачесала гладко назад волосы и загримировалась.
Пришла с фотоаппаратом (взяла у Фёдора на прокат его старенький ФЭД), уселась на ступеньки, почти у барьера, и начала щёлкать без остановки…
Подошла билетёрша и стала объясняться со мной жестами, полагая,
А он?… Конечно, девушка с нацеленным на него объективом привлекала его внимание. Он напряжённо всматривался в моё лицо – и… не узнавал! Хотя… может быть…
Нет, всё же не узнал.
– Романушка, ты сдала экзамен по искусству грима на отлично! – сказала Дюшен. – Я бы сама тебя не узнала, если бы встретила на улице.
Так – не узнанной им – я провела две фотосессии.
Дюшен сказала:
– У тебя такое лицо…
– Какое?
– Удачное для актрисы. С ним можно всё что угодно сделать. Создать любой образ. А под него ты бы могла загримироваться?
– Легко.
Особо и не пришлось что-то делать. Только опустила немного внешние уголки глаз – сделала разрез глаз более армянским. Надела чёрный пиджак, чёрную фетровую шляпу, повязала на шею тёмно-синий платок в белый горошек… Вот и готово!
И я проиграла перед объективом несколько енгибаровских клоунад. Которые знала все наизусть.
…Эти фотографии с лета семидесятого года так и лежат в моём чёрном портфельчике. Енгибаров – в манеже. А я – у себя дома, но в его образе.
Конечно, как я теперь вижу, непохожести больше, чем похожести. Но тогда, в юности, хотелось думать по-другому…
Шью себе клоунский костюм – смешные брюки в поперечную полоску.
Репетирую по ночам. Втайне от домашних.
Мне почему-то кажется, что мне особо и делать ничего в манеже не нужно. Стоит лишь выйти – и все тут же начнут смеяться. Над моей грустью…
Ходили с Наташей Дюшен на прослушивание в цирковое училище. На отделение клоунады. Она читала отрывок из Беккета, я – из Ионеско. Она – стихи Цветаевой, я – свои стихи о шутах. Шокировали приёмную комиссию. Они решили, что мы пришли просто эпатировать.
А нам самим было очень смешно: читать на вступительных экзаменах запрещённых авторов!
В списках допущенных до второго тура мы себя не обнаружили. Естественно! Но мы расстроились не очень сильно. У нас было такое шальное настроение, что нас трудно было чем-либо расстроить в то лето…