В своем краю
Шрифт:
Разумеется, дела не всегда шли отлично; было горе и в этой вольной деятельности.
Из крестьян не все им были довольны: один находил лечение слишком долгим или сложным, другой — боялся мушек и пиявок, третий — все твердил: «Не вынесу, родимый, не вынесу... а ты пошепчи лучше!» Редкие приходили извещать, что им стало хуже или лучше; хуже — нейдет с сердцов, лучше — забудет прийти от радости, что можно и работать и гулять!
Была раз и другого рода обида: — Что-то больных давно не видать, Филипп, — заметил Руднев поутру, выехав на дровнях с слугой своим на порошу.
— И всегда у вас никого не будет, — отвечал Филипп.
— Это отчего?..
— Оттого, что вы очень горды!
— Я горд? Я горд? — с изумлением спросил Руднев.
— Конечно, горды! Никогда ничего не поговорите с ними. Другой любит три раза рассказывать все одно, а вы сейчас: «это я слышал, ступай теперь».
— Я всегда прибавляю: «с Богом ступай», а не просто «ступай».
— Ну, положим, что так... А все бы поразговорились лучше. Иной раз из наших баб или мужиков кто на деревне
— Да, помилуй, что я буду с ним говорить, когда я не могу ему пользы сделать? Совестно смотреть в глаза, как увижу, что они работают, а я гуляю; и бегу скорей в сторону. Глаза стыдно на них поднять... Что я, перед ними паясничать буду, что ли?
— Пустое это вы говорите! Вы думаете, мужику все дело нужно? Он также любит и так поговорить... О девках хоть... Вот кузнец вас жалеет, сам говорит: «Смерть мне Василия Владимiрыча жаль, я его даром хоть через день катать в санках буду на своей паре». А сказать прямо вам боится... Вот извольте видеть, если бы Александр Николаич Лихачев был доктор, так у него от мужичья отбою бы не было... Он с ними смеется, шутит обо всем. Его больше всех господ в околодке нашем любят. Вздумал как-то в Ногаево на ярмарку третьего года по-крестьянски одеться, всю одежду у Старостина сына взял и ноги грязным полотенцем обмотал, потому сапоги велики, и пошел с своими на ярмарку. А ногаевские мужики как увидали, что он за сосну спрятался папироску закурить, и хотели прибить его: «Зачем, говорят, барин нашу одежду надел!» А все-таки не посмели, и свои и чемодановские говорят: «Вот пойдите-ка, стукните его по шляпе, вон он с алой лентой стоит, так мы вам ребра-то намнем!» А вас боятся все. Вы не то что смеяться с ними, а еще сердитое лицо станет у вас.
— Не сердитое, Филипп, грустное, грустное, Филипп. Это ты вздор врешь, что сердитое.
— Может быть, и вру.
Вот и взгрустнулось дня на три, и пороши не забавляют, и на зайца застреленного не смотрел бы, и книги незанимательны, и все не то. Но, по крайней мере, никто не торопит, о хлебе завтрашнем не думать; проспал ночь хорошо, встал, день ясный, морозный, прошелся в пустой роще один, в дубленке; пришли новые больные, щедрой рукой отпустил им лекарства и шепнул себе: «Пусть не любят; что же делать! Пусть уважают только да лечатся... А веселиться с ними не умею!» Весь беспорядок своих мыслей, давно еще, бывши студентом, Руднев старался свести в систему. Не изучая правильно ни немецких мыслителей, ни французских проповедников свободы, плохо, по-гимназически знакомый с историей, он постоянными напряжениями мыслей дошел до того, что ему стало легче. Слышал он мимоходом, будто Декарт старался все забыть, что знал прежде, для того, чтобы поставить себе новые точки опоры. Руднева поразил этот способ. Около того времени московский быт его улучшился немного, а для него и очень много. Одна старушка, у которой был внук, дала ему даром чистую комнату, на том условии, чтобы он наблюдал только за уроками мальчика, который ходил в гимназию. Ученик не отнимал у него много времени, и он мыслил; мыслил с утра за чаем, мыслил в клинике, мыслил за одиноким обедом своим; но самое лучшее время для него было после-обеда, когда он шел гулять или по улицам, где в темноте шумело такое множество чужого народа, или по пустым бульварам. Тут уже начинался разгул мыслительной работы! Все проходило перед ним: треугольники, призмы, рычаги, электрометры, разноцветные соли химической лаборатории, кровь, ячейки, скелеты, физиогномии, характеры, народы, поэзия и Бог. Некоторые открытия были отмечены особыми обстоятельствами; так, например, проходя вечером мимо аптеки Крафта, в которой на окне сияли разноцветные жид — кости, он сказал сам себе в первый раз: «Медицина должна стремиться к тому, чтобы уничтожить самое себя, то есть стать просто предупреждающей, естественной гигиеной». От этой мысли родилась потом другая: разделить науки на нормальные и патологические. Современное общество, в котором есть бедные, честные страдальцы, подобные ему, в то самое время, когда негодяи и глупцы ездят в колясках и увлекают женщин, — такое общество он не хотел назвать здоровым; потому что собственные лишения, болезни и оскорбления, которые он перенес как незаконный сын, как застенчивый и небогатый человек, располагали его видеть конечную цель жизни в покое и рассчитанном благоденствии мильонов в цветущих селениях, с правильным разделением труда.
Гниль и разврат больших городов, которые он хорошо видел вблизи, приводил его в трепет. Даже мирная, широкая, полная садов Москва, для него была буйная и страдальческая Москва! Сам он раз в начале курса попробовал было съездить в театральный маскарад; встретил там выпивших товарищей; они его ободрили и подвели к одной маске. Она была одета в палевом шерстяном платье, в грязных широких перчатках и без домино. У Руднева было рублей пять в кармане; он велел подать бутылку шампанского, котлет и пирожного; угощал свою даму, которая уже называла его «милым дитяткой», и после ужина увел ее в коридор, упрашивая снять маску. Она долго сопротивлялась, говоря: «Ты увидишь очень обыкновенное лицо». Наконец, сняла. Руднев увидел лицо бледное, исхудалое, курносое, с колечками на висках. Бедная женщина, снявши маску, робко подняла глаза на него и сказала: «Ну, поцалуй же меня!» Руднев честно поцаловал ее три раза и, попросив подождать у колонны, убежал домой.
На другой день у него заболела грудь, и с тех пор он в маскарад уже не ездил. Итак, он решил: наука о современном обществе, если она возможна, есть патологическая наука. Общество нездорово; молодые
За вопросом о силах шли воображаемые крупинки вещества. Слагались они на один манер, попроще выходили: камень, соль, вода или воздух; посложнее на другой манер (пределов нет, и в окончательную металличность металлов он не верил!) выходила дремлющая растительная ячейка; ячейки, слагаясь, образовали ракиту, которая стоит в Де-ревягине над прудом, элегические ноготки и бархатки, которые сеял Таврило и не только Таврило, но и сам Руднев! (На первом курсе было и страшно и обидно состоять из каких-то пузырьков и ниточек; а теперь Руднев скорей гордился, что и он — произведение природы!) Зашевелились влюбленные тычинки цветов, дионея схватила муху, забегали живчики водорослей, чтобы, отслужив свою краткую животную службу, заснуть в расти — тельном покое; полип схватил червяка и проглотил его; грубая змея задушила скульптурную серну, не обращая внимания на то, что и Кювье, и Руднев, и другие считают жертву гораздо выше победителя.
Выше и выше, все сложнее, богаче и туманнее внутри и ярче снаружи! Человек взял верх над всем центростремительной силой чувства и мышления; птица взяла верх и над ним центробежной силой мышц и подвижности... Сложно все это! Месяцами и годами доходил он до этого, как деревенский механик, открывая давно открытые вещи и кладя на них все-таки печать личной работы.
В Деревягине работа эта шла еще гораздо лучше, чем в Москве. Здесь сидел он неподвижно по целым часам, и тени прошедшего и соображения о будущем проходили беспрестанно в его мыслях. Этот покой был для него величайшим блаженством; сидел он час, другой, вставал, прохаживался и опять садился. И одно утро проходило так, и другое, и третье, и, странное дело! — одни и те же мнения, одни и те же лица, одни и те же истины и знакомые предметы проходили перед ним; поднимались до сознания из бездны духа; поднимались на миг и опять тонули в новой бездне, сменяясь по очереди, как в тех детских игрушках, в которых из темной башенки выплывают одна за другой все одни и те же утки. Но всякий раз эти мысли, эти предметы уже были не совсем те, что прежде, и казалось ему, что не только они сами, но и способ их смены и самые сочетания их друг с другом были важны и оставляли по себе неизгладимый залог, угасающий только на время!
Даже воспоминание об этих детских утках и о страшном таинстве мышления навевало ему трепетное подозрение, готовое превратиться в торжествующую мысль: что есть родство законов у самого ужасающего своим величием с тем, что мы считаем пустой игрушкой или пошлостью!
Он и смирялся, и блаженствовал, смиряясь и не чувствуя себя в силах сломить этот деспотический круг однооб — разно-пестрых мыслей. Тогда и в игре метафор, которую так любил Милькеев, Руднев уже ясно видел не игру метафор, не бесплодные лепестки махрового цвета, а данный человеку дар, шутя и между говором обеда указывать на великую связь всех явлений.
И дальше мыслил он, переходя постепенно к оправданию своей практической жизни. Как птица отрывается от грязной земли, так и он хотел оторваться умом от общества и не быть рабом неизбежной его драматичности. «Разум и наука, — говорил он сам себе, — возьмут верх над всем рано или поздно, все поймут, все уравняют и все примирят».
«Служи науке, Руднев: она не обманет тебя. Верь в науку, Руднев, в ее спасительный ход от простейшего к сложному; верь в свободу! Поднимайся душевно над жизнью, как птица, — повторял он, — птице издали и грязные пятна являются только живописными темными пятнами между зелеными травами, синей водой и белыми жилищами. Живи один, Руднев; на что тебе люди, скажи мне? Любить тебя не будут и ты, пожалуй, не люби, а холодно и молча жалей и лечи их честно, помогай твердо, сухо и молча... Беспрестанно, каждый миг молчи! Не уставай молчать, а если услышишь на дне души своей что-то шевелящееся и горячее, береги это шевелящееся и горячее для себя одного, как роскошь и праздник. Чувство — как благоухание — вмиг улетает и портится, открытое на воздух!» И хотя и прежде, еще не оправдавши своей деятельности натурфилософской цепью, он мог лечить и лечил крестьян; хотя вся эта отвлеченная работа была для него просто личной потребностью, не удовлетворяя которой, он задыхался и все искал чего-то, — но и для деятельной медицины не мешало заставить молчать хоть на время решенные вопросы и беззаботнее думать о том: «Какая это опухоль: просто жировая, или рак?» «Какая это чахотка: от неизлечимых бугорков, или более излечимая, от легочного нарыва?»