В своем краю
Шрифт:
— У-у! давно уж! Это все кочерга, эта Анна Михайловна наделала. Она, шельма...
— Зачем это вы все бранитесь? Перестаньте, пожалуйста, я вас прошу; говорите просто.
— Ну, хорошо. Так это все она сделала... Ведь она от другого мужа; старуха-то наша бедокур, троих мужей заела. Третий-то бездетный был, бессемянка; а от второго отец наш; да еще тетка есть на Кавказе, замужняя; да под Карсом полковник убит, тоже дядя; а от первого мужа трое: один в Варшаве — губошлеп, старик уж; другой, вот знаете, Платон Михайлыч, у которого вы Колю лечите (какую красотку ведь старый чорт подцепил; дура только), а третья — вот наша ехидна Анна Михайловна. Да вот еще тетка была, Марфа
— Знаю, знаю; да что же вы об отце своем забыли?
— Вот я вам сейчас расскажу все. Приехал он молодым офицером в отпуск; Анна Михайловна одна была дома: ее братья тоже были на службе, — меньшие еще не родились; а бабушка уж овдовела второй раз; ну, Анна Михайловна была двадцати восьми лет, а отцу двадцать два... Шуры-муры пошли. Известно, чем кончилось; она ведь, говорят, смолоду хороша была... Завтра в зале посмотрите ее портрет с голубком... В ту эпоху-то! Каковы? Тоже люди! После отец второй раз приехал, женился, — из Курской губернии привез нашу мать... Любаша, говорят, на нее две капли воды похожа... Тут вдруг польская кампания; отец уехал, а мать была мною беременна. Умерла в родах, а я вот жив остался. Люди рассказывают, что доктор приехал, пустил ей кровь, так кровь даже сверху вся жолтая, как гноем покрылась, он поскорее выбросил ее из окна.
— Это вздор! Я вам после объясню, что это вздор, — перебил Руднев. — Если бы ей сильный яд дали, и вас бы не было на свете. Продолжайте, продолжайте, мне все это для лечения нужно.
— Нет, доктор, поверьте, если не в этот раз, так прежде она хотела ее отравить. Повара за это сослали на поселение. Это такая до сих пор неразгаданная тайна! Вы знаете наш суд, Алексей Семеныч называет его всегда Шемякиным судом. Старая стряпуха до сих пор помнит, как Анна Михайловна бледная бегала; а мать молоком поили... и кто бы, вы думали, ее спас? Эта Палагея Сергевна, которую вы видели: она выпросила у матери варенье, в котором был яд, да и поела; а мать одну ложечку съела. Конечно, Палагея Сер — гевна — животное, вынесла, — уж, говорят, что с ней делалось; а мать с тех пор все хирела. Отец как из Польши вернулся да мать не застал, — он, первое дело, до полусмерти сестру избил, говорят, — ужас! Она от него, в ноябре месяце, за анбаром всю ночь просидела спрятавшись, а на рассвете убежала к тому брату, у которого вы вчера Колю лечили... С тех пор отец и плох. Вот у нас, батюшка, какие дела происходили. Вы нами не шутите. Любаша не верит этой истории, а я верю! Мать была добра, не сдобро-вала, а Анна Михайловна живет и наслаждается! Какое же тут высшее правосудие, скажите?
— Не надо его себе так представлять; тогда и не удивимся таким случаям, — отвечал Руднев. — Вам, может быть, это кажется странным; а уж если верить в высший, всем!рный разум, который так, как наш дух проникает все частицы нашего тела, проникает всю природу, — так и не будем удивляться, что злой коршун доброго зайца ест; заяц развелся бы и поел бы овес у мужика и т. д. Ну, однако, покойной ночи.
Сережа ушел, а в душе Руднева, когда он остался один и погасил свечу, поднялась целая буря ощущений.
Эта жаркая комната, лунный свет на пестром ковре; этот старый дом, небрежный рассказ грубого мальчика про темные дела прошедшего; эта красивая девушка, которая, как полудикий куст розового шиповника, казалась еще милее оттого, что выросла в смрадном углу развалины, и которой девическое благоухание он слышал так близко от себя, в свежем шолковом одеяле... Руднев, Руднев!., что с тобой?! Ты ли осмелился так свободно мечтать? Что ты подумал, глядя на ковер, на свет месяца и касаясь рукой невидимого шолка, которым тебя так радушно покрыли?.. Усни, усни скорее, мгновенный смельчак... и проснись ты завтра обыкновенным скромным Рудневым, который смеет только существовать и трудиться, а не блаженствовать.
Лунный свет в окне сменился солнечным; с крыш текло, птицы веселились на дворе; в доме все помолодело... Дюбаша ждала доктора в зале с чаем и кофе; старик три раза уж спрашивал о нем. Напился кофе; угодил еще раз больному; позволил себе даже фамильярно покачать головой Сереже за то, что тот при нем толкнул в спину сестру, и собрался к Протопоповым, где его тоже с нетерпением ждали.
— Прощайте, г. медик, прощайте, — сказал ему Максим Петрович, — завтра жду вас... Вы поняли мою болезнь, я это вижу!..
И когда он вышел, Максим Петрович сказал дочери: — Вот это доктор, так доктор. Не Воробьеву чета!
В зале Любаша догнала Руднева и подала ему небольшой конверт.
— Что это, деньги? — спросил Руднев. Любаша покраснела.
— Конечно, деньги. А то как же?
— Я не возьму, — отвечал Руднев.
— Отчего же вы с Протопоповых взяли? Двадцать пять рублей, а тут всего три.
— Не возьму я с вас деньги...
— Отчего?
— Еще ваш отец не встал; когда встанет, тогда. Не возьму теперь...
— А ездить будете?
— Буду, пока бок его пройдет, — отвечал Руднев и уехал, несмотря на все просьбы Любаши.
У Протопоповых он застал Воробьева.
— Я не нашел характеристических трубочек в рвоте. Крупа не было, — сказал насмешливо при всех уездный врач.
— Да, их и не было еще, — отвечал сухо окружной, — я полагаю, что рутины не для чего было держаться и ждать, пока круп выразится. Серно-кислая медь не могла повредить ребенку, а предупредить развитие крупа могла. Самое густое содержание пузыря, который подняла на шее мушка, уже показывало большое расположение крови к пластичности; да и вы застали уже изменившийся к лучшему timbre кашля.
— Я согласен, что круп мог бы быть, но утверждаю, что он не настолько еще выразился, чтобы мы имели право назвать болезнь крупом — Laryngitis pseudomem-branacea.
— С чисто научной точки зрения, это — правда, но ведь родителям не статьи писать и не любоваться на клинический идеал болезни; а им надо, чтобы сын их выздоровел, — оглядывая с ног до головы соперника, возразил Руднев.
— Я против результата ничего не имею, — с придворным жестом отвечал Воробьев.
Протопоповы, муж и жена, радостно переглянулись, а Руднев, садясь на возок (который запрягли ему четверней, не зная уже чем угодить), развернул новый пакет и нашел в нем еще двадцать пять рублей.
— Ничего! — шепнул он сам себе, откидываясь в глубь возка, который мчался во весь опор к Деревягину.
К Протопоповым он больше не ездил, и лечение волей-неволей кончал Воробьев; а в Чемоданове бывал через день, через два, в течение двух недель. Максиму Петровичу становилось все лучше и лучше; бок его совсем прошел; но по мере того, как спадал жар и проходила острая боль, он становился все молчаливее и задумчивее. Уж и приезд Руднева не радовал его; молча здоровался он с ним и, заложив руки за спину, продолжал прохаживаться по комнате. Руднев, увидав, что он уже не кашляет и за бок не хватается, не смел спрашивать у него о здоровье и узнавал от родных. Опустив глаза, говорил он с Любашей, которая сама подходила к нему с рассказами об отце, и от нее он узнал, что старик всегда бывает такой в то время, «когда с ним это случается».