В тени алтарей
Шрифт:
Йонелайтис не впервые ехал по железной дороге и, как человек бывалый, порассказал много разных историй. Зашла речь о женщинах. В поездах, говорил он, попадаются всякие, особенно если нелитовки. Очень вольно держатся. Бывают такие нахалки — из желания подшутить над духовным лицом ведут себя так, словно его и нет. Тут он рассказал один случай. Пришлось ему как-то сидеть в купе с двумя барыньками. Одна из них откупоривала бутылку лимонада и брызнула на подругу, а та, будто стараясь стряхнуть капли, так высоко задрала юбку, что Йонелайтис вынужден был выскочить в коридор под веселый хохот срамниц.
— Должно быть, хотели выжить меня из купе, вот и пустили в ход такой странный маневр, — закончил он свой рассказ.
— Не думаю. Ты ведь им ничего дурного не сделал, — усомнился Васарис.
— Есть же люди, которым неприятно видеть
Эти слова Йонелайтиса поразили Васариса. Он никогда не думал, что кто-нибудь может невзлюбить ксендза лишь за то, что он ксендз. Это ему показалось очень обидным, оскорбительным и несправедливым. Ему было неприятно, что в их купе не сел ни один пассажир. Он уже готов был подозревать каждого незнакомого человека в том, что тот сторонится его или хочет от него отделаться.
От Каунаса до Вильнюса ехать было еще интереснее, хотя и не так удобно. Народу в вагон набралось много, так что не удавалось откровенно делиться мыслями и впечатлениями. Васарис почти всю дорогу стоял в коридоре у окна и смотрел на проносившиеся мимо картины. И взгляд и мысли его скользили с предмета на предмет, он отдался убаюкивающему однообразному постукиванию колес, и никакие заботы не омрачали его настроения. Широкий простор всегда-то производил на него впечатление, и теперь он от души наслаждался этой подлинной, всеохватывающей ширью. После стесняющего физически и морально семинарского режима простор пробудил в нем не только чувство гордости и свободы, но и упорство и сопротивляемость. Он изумлялся захватывающей быстроте движения, глядя на уносившиеся назад с гудением телеграфные столбы, выбегавшие друг из-за друга деревья, менявшиеся местами дальние крестьянские усадьбы и холмы, и душа его расправлялась, смелее становились желания, крепли еще самому неведомые, едва начинавшие проявляться силы.
В Вильнюс они приехали вечером. Нервозная вокзальная обстановка, сутолока большого города с самого начала взбудоражила их. Взяв свои чемоданчики, они пешком направились между рядами зазывающих извозчиков к Острой Браме. Приблизившись к святыне, семинаристы заранее сняли шапки, и, когда миновали арку ворот, их охватило чувство благоговения и страха. Они увидели наверху часовню и красный огонек лампады, вдоль стен тянулись вереницы коленопреклоненных людей, — и все трое так же опустились на колени помолиться чудотворной литовской божьей матери. Улица здесь была вымощена торцами, поэтому ни пешеходы, ни экипажи не производили шума. Все шли мимо этого места тихо, с обнаженными головами. Вероятно, многие слышали устрашающие легенды о том, как бог порою карал тех, кто не поклонился его матери: как одному немцу разбил голову о стену, одному еврею повернул голову назад лицом или как лишил зрения дурного католика за то, что тот засмеялся, поглядев на образ.
Они сняли номер в гостинице, где, по словам Йонелайтиса, обычно останавливались духовные лица. После ужина еще походили по городу, а когда вернулись на ночлег, время было позднее. Чувствовали они себя утомленными, но были довольны первыми вильнюсскими впечатлениями. Улегшись, долго еще разговаривали и обсуждали планы на завтра.
На другой день семинаристы осмотрели много достопримечательностей города. Ни один из них не мог в полную меру оценить значение этих мест для литовского народа, но патриотическое чувство, сознание того, что они увидели колыбель величия своей нации, светоч культуры родного края, возмещали недостаток научных знаний. Они гордились красотой и славой этого города и в то же время печалились оттого, что так мало замечали в нем проявлений деятельности живого литовского народа.
Заходя в прекрасные вильнюсские храмы, они всюду видели чужую письменность, слышали чужой язык. [77] Им было известно, какую роль сыграли в истории ассимиляции края служители этих прекрасных храмов, какими способами проповедовали слово божье. С горечью думали они о том, что вместе с распространением католичества в Литве упразднялись язык, культура и свобода литовского народа. И до стен семинарии долетали отзвуки кровопролитных стычек, происходивших в костелах за право славить бога на языке предков. Они знали, что здесь не дают отпущения тому, кто исповедуется
77
То есть польскую письменность, польский язык.
— Отсюда вот, — сказал Йонелайтис, показав на резиденцию епископа, — рассылают циркуляры и декреты с целью отменить «языческий» литовский язык, ценою крови изгнать его из костелов.
— В семинарии нам вбивают в головы слепое послушание, а потом делают нас орудием своей политики. Ведь таких епископов, как здесь, наверное, свет не видел, — возмущался даже флегматичный Касайтис.
После обеда они поднялись на гору Гедиминаса. Обвалившаяся, запущенная башня замка печально глядела на приютившийся внизу собор, на взращенный соками литовской земли город Гедиминаса. Было ветрено, по небу неслись белесые облака, тонули в тумане и фабричном дыму дальние окраины. Какой родной, литовской казалась картина этого города, прикрытого туманными небесами, окруженного полями, холмами и лесами литовского края! Здесь, на горе, не было чужеземцев, не слышно было чужой речи. Возле башни Гедиминаса каждый литовец чувствовал всем сердцем, что Вильнюс — самое дорогое его достояние.
Целых четыре дня провели они в Вильнюсе и осмотрели все, что казалось им интересным и было доступно. В последний вечер, вернувшись в гостиницу, они пожалели, что наутро придется покинуть древний город, доставивший им столько неизгладимых впечатлений.
— Ну смотри, Людас, теперь напиши что-нибудь про Вильнюс. Мыслей и чувств ты мог здесь набраться вволю, — сказал Йонелайтис, укладывая в чемодан вещи.
Касайтис лежал одетым на кровати и читал последний номер «Вильтис».
— Ты хоть в одном стихотворении выругай как следует поляков, — обратился он к Васарису. — С этим пожеланием я и покидаю Вильнюс. Послушайте, что пишет «Вильтис» о новых скандалах в костелах. — И он стал читать вслух зажигательную статью.
Васарис лежал на другой кровати, не слушая его. Йонелайтис говорит, пиши. Да, писать нужно, но о чем? Он сам не раз искал мыслей которые могли бы вылиться в стихотворение.
Людас стал думать о городе. Разве он хоть сколько-нибудь узнал его? Нет. Он видел только дома и людей. А как живут в этих домах, о чем говорят и думают все эти люди, эти нарядные женщины и мужчины, богачи и оборванцы-нищие? Он не только ничего не знал об их внутренней жизни, но не имел возможности наблюдать их и извне. Предписываемая семинаристу скромность повелевала ему опускать глаза. Немало наслушался он об этом в семинарской часовне и на уроках благочиния. Проходя по Георгиевскому проспекту, он видел большие окна кофеен, — заходить туда ему не приличествовало. Он видел афиши летнего театра, напоминавшие ему виденные в «Тыгоднике» фотографии декораций и отдельных сцен, но ему возбранялось посещать театры, — и не только теперь, а до конца жизни. Накануне вечером, когда он шел мимо собора, в Бернардинском саду играла музыка, какой он еще не слыхивал. Но ему, облаченному в сутану, не подобало гулять там. Сутана отгораживала его от всего этого, отгораживала пуще, чем стены театра, чем ограда сада. Он уже чувствовал, что жизнь и весь мир представляются ему в ложном свете, что тень сутаны падает ему и на глаза, и на сердце, и на душу.
Где она, главная тема его творчества, которую он страстно ищет всю жизнь? Быть может, все та же тень сутаны не подпускает ее, подобно тому, как специальные стекла препятствуют некоторым лучам достигать наших глаз?
На следующий день они поехали в Тракай.
Синие волны озера колыхали их лодку, плывшую к острову, где кончает свой век в развалинах обросший мхом и плесенью славный Тракайский замок, как сказал о нем Майронис. Только шуршали вокруг острова колеблемые ветром тростники, только мелкий кустарник разросся в развалинах.