В тени Большого дома
Шрифт:
Первые несколько дней после ареста Кривошеин подробно допрашивал меня о Гансовском, о наших отношениях, разговорах, переписке. Однажды он спросил меня, что мне известно о дневниках Гансовского. Я знал, что Гансовский почти ежедневно делает на машинке дневниковые записи и затем подшивает их в небольшую папку, но никогда этих записей не видел. С чистой совестью я ответил, что о дневниках мне ничего не известно.
— А вот такую, с позволения сказать, мысль он вам не высказывал? — спросил Кривошеин и, наклонившись над столом, прочел: — «Мы живем в эпоху, когда энергию и талант можно проявить только в подлости».
— Боюсь, что это не совсем правильно записано. Там вы, наверное, пропустили: «...энергию и талант
— Значит, он вам показывал или читал это?
— Нет, это я написал ему в одном из писем... Я понимаю сейчас, что объективно это высказывание враждебно нашему мировоззрению, но субъективно, ощущая себя далеко не бездарным литератором и видя, как много у нас печатается безликих и серых произведений, как намного быстрее появляются в печати мои собственные поспешные, незрелые работы, как долго лежит в редакциях все то, что кажется мне удачным, — на этом фоне, внутренне, я считал эту формулу оправданной... Думаю, что у Гансовского должна быть ссылка на меня.
— Здесь ее нет.
— Тогда рассматривайте эту запись как плагиат... Мы с вами уже говорили о молодежи, на которую я оказывал невольное влияние своими резкими и часто необдуманными высказываниями. Это в полной мере относится и к Гансовскому. Хотя он лишь немного моложе меня, он всегда признавал у меня больший жизненный, фронтовой и литературный опыт.
Так мы и жили...
Как я уже говорил, в 1938 году, двадцатитрехлетним лейтенантиком я познакомился с НКВД. В 1943 г., двадцативосьмилетним разведчиком-майором я свел столь же недолгое знакомство с гестапо. В первом случае я был обиженным мальчишкой, во втором — солдатом, хорошо подготовленным к встрече с врагом. И вот в 1960 году меня, зрелого человека, судьба столкнула с людьми, профессию, взгляды (а были ли у них взгляды?), методы которых я глубоко презирал, но которые тем не менее представляли мое государство, говорили со мной от имени и по доверенности правительства моей страны.
Брошенная кем-то, чуть ли не Юрием Германом, летучая фраза — «Я отвечаю за все» — никогда не была для меня только фразой. Эти слова точно передавали (и продолжают передавать) мое мироощущение, мое понимание своих гражданских обязанностей, мое отношение ко всему, что происходило и происходит в этой стране и в этом мире. Слова «стыдно быть русским» пронзили меня не своей точностью или неожиданностью, но тем, что они точно передавали то, что я ощутил в 1944 — 46 годах в Румынии, Венгрии, Югославии, Австрии, а затем в октябре 1956 года и в августе 1968 года в Ленинграде, слушая радио, читая газеты. Только духовный скопец или безнадежный циник попытается объяснить ненавистью к своей стране этот стыд, это ощущение своей причастности к позорному преступлению. Увы, 25-го августа 1968 г., в воскресенье, я сидел у себя дома за письменным столом, не подозревая еще о том, что происходит в этот момент на Красной площади, но вечером, услышав по радио о демонстрации семи смельчаков, я всей душой был с ними и за них, и на этот раз мне было стыдно оттого, что я в этот момент оказался дома.
Прекрасное, мужественное слово ГРАЖДАНИН стало у нас либо синонимом щедринского обывателя («Граждане, сдавшие 20 кг. макулатуры, получают право...»), либо приобрело чисто милицейский смысл: «Граждане, соблюдайте порядок!»
И граждане, призываемые к порядку мощным мегафоном-матюгальником, теснимые милиционерами в добротных черных полушубках, зажатые милицейскими же машинами, теснятся в переулочке возле ДЛТ, держа в руках крохотные плакаты, прибитые к жердочкам.
Демонстрация? Протест? Недозволенный митинг?
Ничуть не бывало. В России нет Гайд-парка. На плакатиках начертаны загадочные письмена: «1975», «1976», «10», «13», «25» и что-то еще в таком роде. Нет, это не «звериное число». Здесь происходит повторная (или
Не нужны мне эти ковры, граждане, хотя интеллектуально я давно достиг этого уровня. Проживу я без ковров. Но вот жить, не имея права сказать вслух — пусть это даже никого, кроме меня самого, не интересует! — вслух сказать все, что я по этому поводу думаю, так же, как и то, что я думаю по многим другим поводам, — жить без этого я не могу.
Я вполне благонамеренный гражданин. Я чту уголовный кодекс, хотя он и противоречит Конституции, а Конституция — Всеобщей декларации прав. Я не выходил (увы!) на Красную площадь с плакатами, ни к Смольному, ни даже к Дому ленинградской торговли. Я не выпускал подпольных изданий. Я пытался писать книжки о том, что мне представляется интересным не только для меня одного. И — в минуты отдыха — сидел у себя дома за чашкой чая, изредка — с рюмкой водки или стаканом вина и обсуждал с друзьями проблемы, которые волнуют нас всех, в том числе и вас, глубоконеуважаемые следователи.
Я занимался СЛОВОБЛУДИЕМ, граждане судьи, — любимым занятием российского интеллигента. Я был прав по существу, ибо осуществлял дарованную мне Конституцией свободу слова (а не печати, заметьте!) и данную Господом свободу мысли.
Но в России всякое право должно быть подтверждено дополнительным разрешением надлежащего начальства, какового (ни начальства, ни дозволения) у меня не было и, следовательно, объективно, высказывая недозволенные мысли, я совершал антигосударственные деяния. Я осмелился отдельные ошибки и извращения культа личности распространять на многие (заметьте: всего лишь на многие, не на все!) явления хозяйственно-политической жизни общества; я клеветнически утверждал, что в Советском Союзе нет свободы слова; более того, я допускал подобные высказывания в присутствии американцев (которые до того, конечно же, были уверены в обратном!) и всеми этими деяниями ослаблял (и, очевидно, неизмеримо ослабил) мощнейшее государство в мире.
«Отвечал за все? Да кто тебе, вражина, дал такое право? Партия, ее мудрый ленинский ЦК и наше правительство — вот кто отвечает, а не ты, падло!»
По доверенности партии и правительства люди в мундирах государственной безопасности готовили меня к тому, чтобы на предстоящем суде я назвал бы антисоветскими, т. е. антигражданственными, те действия, в которых так робко, так неполноценно проявлялась моя гражданственность. Они готовили меня к тому, что чем упорнее, чем настойчивее я буду отстаивать свои гражданские и человеческие права, тем дольше я буду рассматривать «небо в крупную клеточку».
И я отступал. У меня не было тыла. За мной не было людей, которых я должен был бы прикрыть или защитить, разве лишь Гансовского — ближайшего друга и единомышленника.
Что же касается меня самого, то тут... Нет, не по глупости, но все из того же рабьего страха перед ожидающей меня «справедливой карой», перед неизвестностью, я понемногу пятился, пытаясь спрятать от самого себя свои полупризнания в несовершенных мною преступлениях за ссылками на непреднамеренное, но «объективно антисоветское» значение того или иного высказывания. И Кривошеин, верхним чутьем учуяв, что это удобная отмычка, широко пользовался ею.