В тени Большого дома
Шрифт:
Я нашел этих теток — точнее, одну из них, — вероятно, через полчаса. Обливающаяся потом, в прилипшем к телу платье, с взлохмаченной прической, она стояла возле теннисных площадок с эскимо в руках и выражением глубокого отчаяния на лице. Как изменилось это лицо, когда она увидела меня! Можно было подумать, что ее наградили годовым жалованием, представили к ордену!
И тут же она вспомнила об одном из пунктов инструкции, по которой она, очевидно, должна была действовать: всячески избегать встречи лицом к лицу с наблюдаемым «объектом». Она со своим эскимо стояла возле довольно чахлого куста и, по мере того, как я приближался к ней, она отступала за этот куст, предполагая, вероятно, что я ее не вижу и никогда не видел раньше...
Впрочем,
Ведь мне не было предъявлено никакого обвинения, я только «подозревался» в некоей «антисоветской деятельности» (а мы все уже достаточно хорошо знали всю расплывчатость и резиновую гибкость этой формулы), с меня даже не взяли подписки о невыезде, я был вправе сесть в любой поезд и отправиться в любом направлении. Мне не нужно было даже командировочное удостоверение — его вполне заменил бы членский билет Союза писателей.
В последующие дни я открыл несколько нехитрых приемов, с помощью которых, выражаясь языком революционного подполья и странным образом связанного с ним уголовного мира, можно было «сбросить хвост» и исчезнуть. Почему я не сделал этого, почему не уехал из Ленинграда в какой-нибудь Владивосток или Чухлому? Ведь я знал о многих случаях, когда человек, которому угрожал, казалось бы, неминуемый арест, уезжал из родного города и, несмотря на наше крепостное право — паспортную систему, обязательную прописку и пр., — оставался на свободе, ибо на новом месте этот человек не входил в заранее запланированный сценарий местного ОГПУ или НКВД.
Да, несомненно, если я своим поведением — разговорами с американскими студентами и аспирантами, с молодыми ленинградскими литераторами и художниками, — если я добрался до печенок идеологических «отцов города» и, следовательно, КГБ, если они решили на моем примере учинить некое демонстративное действо в поучение и устрашение другим, тогда, несомненно, они, деятели из КГБ, объявили бы всесоюзный розыск и «отловили» бы меня в любой Чухломе. Но добавить что-либо к тем обвинениям, которые были мне предъявлены позднее, они ничего не смогли бы.
Но это я сейчас такой образованный, семнадцать лет спустя, когда возник термин «диссидент», существует «демократическое движение», когда выработались какие-то традиции, некоторые ходы и приемы.
Бежать в Чухлому? Вот Александру Подрабинеку предлагают уехать в Израиль, в США, во Францию, куда угодно, но он собирает в Москве прессконференцию и заявляет: «Пусть уезжает КГБ, а я остаюсь».
Прессконференция?.. Уже после ареста следователь не раз высказывал предположение, что мои американские друзья «подняли шум на весь мир». Нет, они ничего не подняли: после обыска я повстречался с теми из них, кто еще оставался в это время в Ленинграде, и настоятельно просил, чтобы шума не было, — зачем размахивать красной тряпкой перед мордой весьма раздражительного быка в голубых петлицах? И удивительное дело: эти империалистические акулы и наймиты ЦРУ, стоит только попросить их об этом, упускают самые великолепные пропагандистские (и, вероятно, финансовые) возможности ради какой-то порядочности, которая, как однажды заявил довольно известный ныне ленинградский критик А. Эльяшевич, есть «величина переменная».
В четверг 13-го июля, часов в 11, раздался телефонный звонок. Трубка звучала мягким, почти бархатным баритоном:
— Кирилл Врадимирович?.. — Еще в день обыска я заметил эту странную особенность Меньшакова: сочетание звуков «ЛВЛ» никак не давалось ему. — Добрый день. Это капитан Меньшаков из комитета... Скажите, вы сейчас очень заняты?
Все же шок, вызванный обыском, не вполне прошел за два дня. Да и уровень моей юридической подготовки в те времена был весьма невысок. На человека, знавшего имена Ежова и Берии не по учебникам, словосочетание «комитет госбезопасности» или просто «комитет» производило то же впечатление, что и знаменитый взгляд удава на кролика. Конечно же, я ничем не был занят.
— Ну, тогда хорошо. Мы сейчас пришлем за вами машину. И передайте Валентине Валерьяновне, что мы хотели бы видеть и ее.
Мы вышли с женой минуты через три. У подъезда стояла мышиная «волга», из открытой двери приветливо улыбался старший оперуполномоченный, старший лейтенант Шорохов, присутствовавший на обыске.
В тот день я не обратил внимания на то, что нас — без пропусков! — провели в Большой дом через подъезд на улице Каляева, но ретроспективно, после всех моих последующих визитов в это зловещее здание, это кажется мне весьма примечательным. Как я понял, этот подъезд — во всяком случае в то время — предназначался только для «своих». «Вызываемые» в КГБ, получив пропуск, проходили обычно через главный подъезд, с Литейного, а позднее, с середины 1960-х, — через подъезд на улице Воинова, расположенный как раз под так называемой «комнатой ожидания», рядом с кабинетами следователей. Почему я останавливаюсь на столь, казалось бы, несущественной мелочи, станет ясно в дальнейшем.
На лифте мы поднялись на пятый этаж и задержались у дверей какого-то кабинета, возле которого проторчали минут десять. Из перешептываний, переглядываний и неловких объяснений я понял, что это был кабинет В. Т. Шумилова, тогдашнего начальника ленинградского УКГБ.
Наконец перешептывания кончились, нас отвезли на второй этаж, жену пригласили в один кабинет, меня — в другой, и тут состоялось мое знакомство с начальником «следотдела» полковником К. Г. Роговым — «заслуженным» чекистом, благополучно перенесшим все ягодо-ежевско-бериевские штормы. Это был худощавый человек лет за пятьдесят, с холодными зеленоватыми глазами, с явным усилием заставлявший себя говорить любезно. В последовавшем разговоре и при позднейшем, более близком знакомстве он напомнил мне знаменитого «Ирода», жандармского ротмистра Соколова, заявившего когда-то народовольцу Поливанову: «Прикажут говорить 'ваше сиятельство' — буду говорить 'ваше сиятельство', прикажут задушить — задушу».
И, пожалуй, это все-таки был разговор, а не допрос. Меня расспрашивали, а не допрашивали о моих друзьях и знакомых, и я, не особенно кривя душой, отвечал, что у меня их великое множество, и назвал Всеволода Кочетова, Александра Дымшица, Дмитрия Молдавского (со всеми я, действительно, дружил в конце 1940-х — начале 1950-х). Я был уверен, что ссылка на них не могла принести им ни малейшего вреда, хотя, по совести, и их не следовало бы называть. Однако дело в том, что чуть осмелев после своей поездки в Павловск, я сумел, как мне казалось, избавиться от своих топтунов и отправиться к одному из друзей, чтобы посоветоваться по поводу сложившейся ситуации. Друг мой в юридическом отношении был еще менее квалифицирован, чем я, и мы выработали совместно, вероятно, одну из худших, если не самую худшую форму поведения: если вызовут на допрос, никого не называть, но в своих ответах держаться возможно ближе к истине.
Несмотря на эту смехотворную тактику, несмотря на всю свою неопытность, первый раунд выиграл я: я узнал, что они допрашивали А. Я. Кучерова, одного из редакторов в журнале «Звезда», еще одну мою приятельницу (имени ее я не называю, поскольку роль ее осталась для меня не ясной, а протокола ее допроса в деле при моем с ним ознакомлении не обнаружилось) и что их весьма интересуют мои отношения с Севером Гансовским — писателем-фантастом, переехавшим года за два до этого в Москву.
По окончании допроса-беседы, выяснив, что жену уже давно отпустили и даже отвезли на автомобиле домой, я отправился в «Звезду», благо редакция находилась в те времена в здании Союза писателей, т. е. через дорогу от Большого дома.