В тени Большого дома
Шрифт:
— Моя война не интересует издателей, — ответил он. — А мне нужны деньги. За деньги я готов мыть любые литературные полы.
Возник довольно долгий и бессмысленный спор... Точнее, спора не было: я говорил что-то о честности писателя, о его долге, о гражданственности, а Гансовский отвечал, что честность — товар, на который трудно найти покупателя, что долг его, Гансовского, выражается в рублях, занесенных в бухгалтерские книги нескольких издательств, а чтобы покончить с гражданственностью, вполне хватило холостого выстрела «Авроры».
Однако цинизм этот был поверхностным, и за его тонкой корочкой легко прощупывалась боль
Мы подружились.
Я всегда был горяч, эмоционален, часто непоследователен. Гансовский обладал спокойным, аналитическим умом. Мы отлично дополняли друг друга. Виделись мы чуть ли не ежедневно, а после переезда Гансовского в Москву постоянно переписывались. Письма были откровенные и злые, так как, хотя мы и не исключали возможности перлюстрации, но, вместе с тем, были уверены, что наша переписка вряд ли могла представлять интерес для КГБ. По семейной, задолго-дореволюционной, интеллигентской традиции мы оба хранили письма вместе с рукописями, деловыми бумагами, семейными архивами.
Впрочем, как-то зимой 1959-60 года, приехав в Ленинград и сидя у меня, Гансовский сказал:
— Знаешь, что-то ты последнее время много суетишься, много шумишь, иной раз, как мне кажется, и напрасно. Давай-ка, если ты не возражаешь, я заберу свои письма. У меня они сохранятся для истории.
Я не возражал.
Все же в подтексте наших отношений, может быть неосознанно даже, существовала мысль о возможности обыска и ареста, хотя и неизвестно за что, т. к. никаких преступлений мы не совершали. Однако ощущение это временами было столь сильным, что однажды, вновь приехав в Ленинград, Гансовский заявил:
— Впервые в жизни сочинил стихотворение. Да еще в лучших традициях «серебряного века»... — И продекламировал: — «Пусть меня расстреляют первым».
И вот, по впечатлению Н., у Гансовского какие-то неприятности. Почему он не воспользовался оказией и не сообщил мне о них?
Однако долго раздумывать на эту тему было некогда. Обстановка накалялась.
Если в день первого приглашения в Большой дом меня продержали там часа три, то второй допрос (а это был уже форменный «допрос подозреваемого» с составлением протокола), на который меня опять любезно привезли на автомобиле, продолжался часов пять. Допрос вел Меньшаков, но в кабинет заходили и сидели — то молча, то задавая вопросы — Рогов и какие-то еще незнакомые мне лица. Интересовали их мои американцы, их взгляды (самые лояльные, конечно!), литература, которой они меня снабжали (словари и невинная беллетристика для возможного последующего перевода), кто познакомил меня с тем или другим или третьим (их было такое множество, что я не помнил).
На последующих допросах — теперь мне уже предлагали являться к определенному времени и автомобилей за мной не посылали — задавали конкретные вопросы о конкретных людях, об отношениях с ними, о темах наших разговоров. Я отвечал уклончиво. Взгляды? Вполне советские, хотя о «политике» мы никогда не говорили. Темы? Литература и искусство. Почему у меня всегда так много молодежи? Вероятно потому, что им у меня интересно. Может быть, еще потому, что если кто-то из них был голоден — его накормят, поссорился с родителями — устроят переночевать. Кому я давал читать отобранные у меня при обыске книги?
Наступила долгая пауза.
— Ну, вспомните, вспомните, — подбодрил меня Рогов.
— Пожалуй... — Я вспомнил появление Львова накануне обыска, рассказ жены о том, как Меньшаков сразу направился к тому стеллажу, где лежали принесенные им книги.
— А еще кому?
— Никому.
Так продолжалось целую неделю. Круг вопросов, задаваемых мне, расширялся, тон ужесточался, но — с моей, во всяком случае, точки зрения — в них пока что не было ничего слишком уж угрожающего. Впрочем, я чувствовал, что верчусь и извиваюсь все более интенсивно. Мне показывали запись на карточке, помету на полях книги, строки в запиской книжке:
— «С-советская власть!..» Почему это написано через два «с»?
— Это запись к изъятым у меня наброскам романа. Так произносит это слово один из героев.
— Ге-ро-ев?..
— Ну, действующих лиц, если это вам больше нравится.
— Почему же он произносит это так странно?
— Видите ли, это придает слову определенную эмоциональную окраску.
Я пользовался отдушиной и пускался в длительные рассуждения относительно возможности чисто лексически или даже фонетически характеризовать то или иное лицо, его социальный статус, интеллектуальный уровень. Некоторое время меня внимательно слушали, потом перебивали новым вопросом.
Однажды Меньшаков вынул из папки газетную вырезку: выступление Кадара по радио 26 ноября 1956 года. Против слов о том, что 23-го ноября Имре Надь выехал из Венгрии в Румынию, моим почерком было отчетливо написано: «Наглая ложь!»
— Что вы хотели сказать этой надписью?
— Как вам сказать... Э... Мне кажется, это ясно из самой пометы.
— То есть, вы утверждаете, что «Правда», центральной орган нашей партии, лжет?.. Нагло лжет?
— Ни в коем случае. Дело, очевидно, в том, что «Правда» поместила непроверенное сообщение.
— «Правда» непроверенных сообщений не помещает! — отрезал Меньшаков.
— Ммм... Это не всегда так. Если вы вспомните, что на XX съезде товарищ Хрущев говорил о докладе Маленкова на X1X съезде, то...
— Да, но это было в эпоху культа личности, а сейчас...
— Простите, но вы уже забыли, что Имре Надь вскоре был осужден и расстрелян. В Венгрии, а не в Румынии.
Побагровев, Меньшаков некоторое время молча, ненавидяще разглядывал меня, затем напряженным, угрожающим тоном произнес:
— Вы хотите сказать, что знали об этом уже тогда, в ноябре 56-го года?
— Я иногда слушаю радио. По поводу ареста Имре Надь сразу, как только он покинул югославское посольство, было сообщение агентства ТАНЮГ. И многих других агентств. Следовательно, раздражающая вас помета относится не к «Правде», но к заявлению Кадара.
— Вы поверили этим агентствам и не поверили «Правде»?
Я промолчал достаточно красноречиво, и Меньшаков вдруг взорвался:
— Ну и вражина же вы!
В те времена я еще был далек от мысли, что всю последующую жизнь мне придется заниматься изучением ненормативной лексики, и поэтому «вражину» я воспринял как простую брань. Позднее я установил, что в народном языке под «вражиной» всегда понимается «черт, дьявол, враг рода человеческого», но КГБ, как и его предшественники из НКВД или ГПУ, взяло это слово на вооружение в качестве бранной аббревиатуры к словосочетанию «враг народа».