В тени Большого дома
Шрифт:
«Тосика» Кучерова я обнаружил в ресторане в обществе двух молодых литературных дам. Несмотря на свои «за пятьдесят» всегда юношески розовощекий «Тосик», увидев меня, резко побледнел. Я заказал себе что-то, включился в разговор и не без любопытства наблюдал, как Кучеров избегает даже смотреть в мою сторону. Покончив с обедом, он поспешно расплатился и ретировался, но я все же настиг его в коридоре редакции, когда он, уже в шляпе и с портфелем в руках, пробирался к выходу.
— Я ничего вам не скажу, — произнес он драматическим шепотом, прежде чем я успел раскрыть рот. — Ничего!
— Анатолий Яковлевич, вы же меня знаете, — сказал я. —
Он капитулировал.
И вот, забившись в туалет рядом с библиотекой, шепотом, как два заговорщика, мы объяснились:
— Я ничего им не сказал. Ничего!
— Но что они спрашивали?
— Все! О ваших взглядах, о ваших знакомых, о ваших работах. И больше всего о том, где я читал ваш рассказ «Ара-синежелтый».
«Ара-синежелтый» — небольшой и, видимо, весьма скверный рассказец — был изъят у меня при обыске. Написанный от первого лица и не лишенный некоторой автобиографичности, он повествовал о человеке, сидящем в номере бакинского «Интуриста» и по 12 — 14 часов в сутки работающем над «переводом» некоего современного азербайджанского «классика». («Перевод», как я рассказывал об этом своим приятелям, делался следующим образом: прочитывался так называемый «подстрочник», вешался на гвоздь в сортире для надлежащего — за неимением пипифакса — употребления, а затем по его мотивам профессиональной рукой со щедрыми добавлениями вышивались узоры. Работа отвратительная, негритянская, но она поддерживала меня много лет как до ареста, так и после освобождения.) Иногда рассказчик размышляет о свободе творчества и ее отсутствии, о том, что чем более безлико и стандартно какое-то творение — тем больше у него шансов на публикацию. Однажды, в порядке отдыха, рассказчик совершает прогулку по городу и забредает в местный зоологический сад. Его внимание привлекает клетка с южноамериканским красавцем-попугаем. На клетке табличка: живет там-то, питается тем-то, «в неволе не размножается». «А мы? — спрашивает автор. И отвечает: — Мы размножаемся...»
— Анатолий Яковлевич, да не все ли равно, где вы читали?
— Ну как вы не понимаете!? — вдруг возмутился Тосик. — Одно дело, если я читал в редакции, и совсем другое, если вы читали его мне, да еще у себя дома!.. Вот только как они могли узнать об этом?
Об этом задумался и я. В самом деле: как? Мне сразу вспомнилась апрельская анонимка: «...прослушиваются не только телефонные разговоры».
Я пообещал А. Я., что буду поддерживать его версию. Позднее, знакомясь с делом, я убедился, что Кучеров говорил правду: весь допрос крутился в основном вокруг этого рассказа. Опираясь на материалы, полученные с помощью подслушивающего устройства и, очевидно, имея представление о нерешительности А. Я., гебисты были уверены, что получат надежного свидетеля обвинения. Они смешно просчитались: то ли из страха перед тем, что и его могут привлечь к ответственности (наше знание законов есть большая или меньшая степень незнания их), то ли, напротив, зная, что не могут, Кучеров упорно отрицал, что рассказ об антисоветском попугае был прочитан ему мною у меня дома.
Однако просчитался и А. Я.: чекисты не прощают своих поражений. Через неделю после моего ареста Кучерова под каким-то смехотворным предлогом уволили из «Звезды», где он проработал почти пятнадцать лет.
Разговор следователя с женой носил странный характер: какие-то вопросы «вообще», «ни о чем», и между ними, между пустыми фразами, вдруг выстреливались вопросики, заставившие жену придти к выводу, что КГБ очень хорошо знакомо с некоторыми особенностями и деталями нашей семейной жизни и с кругом наших общих и необщих знакомых и друзей. Спрашивали ее, в частности, и о Гансовском. На вопросы о нем жена отвечала, что поскольку «политика» ее не интересует, никаких «политических разговоров» она с ним не вела и что, вместе с тем, достаточно хорошо его знает, чтобы утверждать, что он вполне лояльный советский гражданин.
Необходимо было принять некоторые оборонительные меры. Посоветовавшись с женой, я решил, что мне самому не следовало идти к Н., которую я хотел попросить съездить в Москву (элементарная в наши дни мысль — позвонить по телефону — даже не пришла мне в голову). Жена позвонила Н. из автомата и сказала, что я прошу ее зайти к Ш. в такое-то время. Ш. жила в огромном писательском доме (так называеомом «недоскребе») со сложной системой коридоров, соединяющих различные лестницы. В этом доме можно было назначить явку полудюжине шпионов так, что ни один из них не увидит другого.
Конечно, все эти предосторожности были смешноваты, и обе женщины вволю поиздевались надо мною. «Сейчас же никого не сажают. А тебя — писателя, подполковника, с орденами!.. Что за чушь!»
Тем не менее Н. согласилась и через два дня, вернувшись, сообщила, что Гансовский весьма благодарен за информацию и очень обеспокоен.
Несколько странным показалось мне это: будто я сообщал ему о крупном проигрыше в преферанс или об очередной девальвации рубля. Обеспокоен? Так напиши хоть две строчки: ведь тебя тоже могут вызвать. Что ты будешь говорить?
— Он действительно был очень обеспокоен, — повторила Н. — У меня было такое ощущение, что у него самого какие-то неприятности.
Еще того лучше. Тем более можно было написать!
С Гансовским нас связывала тесная, я бы сказал — нежная дружба. В ней не было ни грана того грубоватого налета, когда друзья делятся подробностями своей интимной жизни и время от времени оказывают друг другу известные услуги. И это не из ханжества. Ханжество вообще не было свойственно Гансовскому. Ему был свойственен цинизм.
Именно этот цинизм и что-то во внешности отталкивало меня от него на протяжении тех двух или трех лет, что мы были знакомы «визуально». Он кончал аспирантуру, я встречал его то в Публичке, то в писательском клубе, то кто-нибудь рассказывал мне о каком-либо его высказывании. Все в нем не нравилось мне.
Однако однажды — было это, вероятно, весной 1954 года — ко мне зашла Маша Д. и привела его с собой. Я скорчил недовольную мину, открыл принесенную ими бутылку вина. И вдруг стихийно возник разговор о войне.
Гансовский воевал рядовым солдатом, был тяжело ранен под Невской Дубровкой и затем оказался в качестве инвалида то ли в Ташкенте, то ли в Алма-Ате. Он видел ту войну, которую видел и я — без сахарина и акварельных красок, и еще он видел глубокий советский тыл, которого я никогда не видел. И рассказывал он об этом жестко и впечатляюще.
— Как вам не стыдно! — сказал я вдруг. — Почему вы не пишете об этом? На кой черт вы сочиняете вонючие рассказики о несчастных американских безработных, которых вы никогда не видели и которые живут, вероятно, лучше, чем мы с вами?