В убежище (сборник)
Шрифт:
Поселковые издавна нас ненавидели.
* * *
По дороге в магазин у меня была своя игра. Она походила на ребячьи настольные игры, в которых поле делят на клеточки и игроки передвигают по ним фишки, бросая кости; игроков всегда подстерегают опасности: «пропусти ход», «отступи на четыре клетки», «вернись на старт», но если повезет, выпадает «перескочи на три клетки вперед» или «сделай дополнительный ход». Мой путь лежал от библиотеки по Главной улице до лавки и обратно, к черному камню, — тогда я выигрывала. В тот день я стартовала хорошо и без помех преодолела пустынный отрезок Главной улицы; неужели весь день будет удачным? Такое иногда случалось, но чтоб весной, да поутру, — очень редко. Если день окажется
Вначале я шла очень быстро, глубоко вдыхала — чтоб не сбиться с ритма — и не оглядывалась; я несла библиотечные книги и сумки для продуктов и смотрела, как двигаются мои ноги: одна за другой, одна за другой, в маминых старых коричневых туфлях. Из окна почты за мной кто-то наблюдал; мы перестали получать газеты и отключили телефон шесть лет назад — мучения, с ними связанные, были тогда просто нестерпимы, — но стерпеть этот мимолетный взгляд из окна почты я могла: смотрела старушка мисс Даттон, она никогда не глазела в открытую, как другие, всегда — из-за спущенных штор или занавесочки. На дом Рочестеров я не глядела. Невыносимо думать, что тут родилась мама. Интересно, Харлеры знают, что занимают дом, где по праву должна бы жить Констанция? У них во дворе такой грохот, что мне своих шагов не слышно. Может, Харлерам кажется, что немолчный шум отпугивает злых духов или он услаждает их музыкальный слух? Наверно, в доме у Харлеров не лучше, чем во дворе: вместо стульев — старые ванны, вместо стола — остов древнего «форда»; едят они из разбитых тарелок и непрерывно гремят консервными банками, а голоса — точно трубы иерихонские. Возле дома Харлеров на тротуаре всегда грязь и пыль.
Теперь надо перейти улицу — читай «пропусти ход», — я уже стояла прямо против продуктовой лавки. Я всегда нерешительно мялась на обочине — посмешищем для недобрых глаз, — а мимо мчались машины. Большей частью — проходящие, их привело и уведет шоссе, водители таких машин на меня не глядели; зато местную машину я узнавала тут же по быстрому злобному взгляду из-за руля; интересно, спустись я с тротуара — вильнет на меня машина, быстро и будто бы случайно? Просто испугать, посмотреть, как отскочу? И раздастся хохот — отовсюду, со всех сторон: из-за занавески на почте, от универмага, с порога продуктовой лавки, все-все — и мужчины, и женщины — злорадно расхохочутся, глядя, как Мари Кларисса Блеквуд отпрянет в сторону. Порой я пропускала два и даже три «хода», прежде чем перейти: дожидалась, пока дорога в обоих направлениях совсем расчистится.
Посреди улицы тень кончилась, и я попала под яркое, обманчивое апрельское солнце; к июлю поверхность дороги размягчится от жары, ноги будут увязать, и переходить улицу станет еще опасней. «Мари Кларисса Блеквуд попала под машину при попытке высвободить ногу, увязшую в асфальте», — «вернись на старт и начни игру заново». И дома к июлю станут еще отвратительней. Вообще, в нашем поселке нерасторжимы место, время и стиль, будто здешнему люду не обойтись без уродливых хибар, будто уродство у них в крови. Кажется, дома и магазины сколочены с презрительной поспешностью — поскорей прикрыть скудость и мерзость; а дома Рочестеров и Блеквудов и даже магистрат точно ветром занесло из далекой чудесной страны, где живы лад и красота. А вдруг эти дивные дома попали в плен — в отместку Рочестерам и Блеквудам за их жестокие сердца — да так и остались пленниками поселка и теперь гниют медленно и необратимо, и распад их являет убожество селян? Вдоль Главной улицы вереница лавок и магазинчиков, все — неизменного тускло-серого цвета. Над ними, по второму этажу, тянется ряд безжизненных блеклых занавесок — там живут владельцы магазинов. В этом поселке любой всплеск цвета обречен на поражение. И уж, конечно, не Блеквуды наслали порчу на поселок — таковы здешние жители, и это единственное достойное их место.
Подходя к магазинам, я всегда думала о гнили, о черной мучительной гнили, гложущей изнутри все и вся. Пускай тут все сгниет!
У меня был список — что покупать. Констанция составляла его каждый вторник и пятницу перед тем, как мне выходить из дома. Народ в поселке злился, что у нас всегда вдоволь денег — можем купить все, что хотим; конечно, все наши деньги мы из банка забрали, и люди — я знала —
Сколько бы народу ни было в лавке, меня обслуживали мгновенно; мистер Элберт или его бледная скупердяйка жена спешили подать мне все, что попрошу. Иногда на каникулах им помогал в лавке старший сын, тогда они спешили вдвойне, чтобы ему не пришлось меня обслуживать. Однажды какая-то девчушка, не поселковая, разумеется, подошла ко мне совсем близко, и миссис Элберт ее оттащила, да так грубо, что девочка вскрикнула. Воцарилось долгое молчание; нарушила его в конце концов сама миссис Элберт: «Желаете еще чего-нибудь?»
Когда поблизости были дети, я старалась не двигаться и не дышать — я их боялась. Боялась — вдруг дотронутся до меня, и тут же налетят мамаши, точно стая когтистых коршунов; мне всегда виделась именно такая картина: птицы тучей налетают сверху, клюют и рвут острыми как нож когтями. Сегодня Констанция составила очень длинный список, но детей в лавке, к счастью, нет, да и женщин не так уж много; «дополнительный ход», — подумала я и поздоровалась с мистером Элбертом.
Он кивнул в ответ: совсем не поздороваться не мог, но женщины в лавке глаз с него не спускали. Даже отвернувшись, я спиной чувствовала, как застыли они: кто с консервной банкой, кто с неполным пакетом печенья или вилком салата в руках, — ждали, пока за мной закроется дверь, тогда снова зажурчит их болтовня. Где-то среди них затаилась и миссис Донелл, я заметила ее, когда входила; неужели она снова меня поджидает? Миссис Донелл всегда норовила что-нибудь сказать, она из тех немногих, кто непременно заговаривал.
— Запеченную курицу, — сказала я мистеру Элберту; в другом конце лавки его скупердяйка жена открыла холодильник и, вынув курицу, принялась заворачивать.
— Баранью ножку, — продолжала я. — Дядя Джулиан обожает по весне запеченную баранину. — Тут я явно переборщила: люди в лавке изумленно ахнули. Выскажи я все пожелания — бросились бы врассыпную, точно кролики, но зато потом, на улице, подстерегали бы все как один.
— Пожалуйста, луку, — вежливо сказала я мистеру Элберту, — кофе, хлеба, муки. Грецких орехов и сахару — у нас почти не осталось.
Где-то за моей спиной раздался приглушенный смешок; мистер Элберт глянул туда и снова — на продукты, которые выкладывал на прилавок. Скоро миссис Элберт добавит сюда сверток с курицей и мясом, мне нет нужды оборачиваться.
— Молока, сливок, масла. — Шесть лет назад Харрисы перестали доставлять нам молочные продукты, и я покупала молоко и масло в лавке.
— И еще яиц. — Констанция забыла внести яйца в список, но дома оставалось всего два.
— Коробочку ореховой карамели. — Вечером дядя Джулиан вволю пощелкает, похрустит, весь перемажется и, покуда не расправится с последней конфетой, спать его не уложишь.
— Блеквуды всегда любили богато поесть, — прозвучал сзади голос миссис Донелл. Кто-то хихикнул, кто-то шикнул. Я и головы не повернула: хватит того, что они толпятся за спиною, нечего смотреть в их ненавидящие глаза на серых, стертых лицах. Чтоб вы все сдохли! Как же мне хотелось произнести это вслух. Констанция говорила: «Делай вид, что тебе наплевать. Обратишь внимание — только хуже будет», — наверно, она права, но все же — чтоб вы все сдохли! Вот было бы здорово: прихожу однажды утром в лавку, а они — все до единого, даже Элберты и дети, — кричат от боли, корчатся на полу и умирают у меня на глазах. А я переступаю через их тела, беру с полок все, что пожелаю, и, пнув напоследок миссис Донелл, отправляюсь домой. Я никогда не стыдилась этих мечтаний и хотела только одного: чтобы они сбылись. «Ненависть — чувство вредное, — говорила Констанция, — оно точит силы», но я все равно ненавидела и удивлялась, зачем Богу вообще понадобилось создавать этих людишек.