В январе на рассвете
Шрифт:
— Ну что, сыро-горячо не бывает?
— Ничего, есть можно, — ответил Никифоров.
Смирнов тоже поддел ножом поджарившийся ломтик, в рот сунул и, обжигаясь, со слезами на глазах, подмигнул хозяйке, которая опять придвинулась к печке, сняв с чугунка крышку, стала мешать деревянной ложкой.
— Ну, нагоготался?
— А ты вот послушай, что однажды со мной было, умора, ухохочешься, — сказал Смирнов, но в это время поднявшийся на ноги Кириллов потянулся вдруг к стене.
— Чья это? — В руках у него была гитара, золотисто высвечивали на ней струны и полоски на грифе.
— Братова это, — глухим голосом сказала женщина и как-то странно осеклась, вздохнула.
— Сыграл бы ты нам что-нибудь, товарищ командир, потешил душу, — попросил Смирнов, но Кириллов,
— Сейчас не время играть, не до игры, вот отвоюемся…
— Вот-вот, и он так же говорил, — почти всхлипнула женщина и, стянув с головы платок, прижала его к глазам.
Дед Пахом натужно кашлянул в кулак.
— Убили ейного брата, ага, хвашисты убили.
— Ох ты господи, господи! — каким-то пустым голосом, с запинкой, сказала старуха, до сих пор молчавшая.
Все оглянулись на нее, но она ни на кого не смотрела, словно вообще не замечала людей, уставилась куда-то в угол, еще что-то пробормотала, только слов не разобрать, молилась вроде.
— Мать это ихняя, — пояснил дед. — Как сына убили, так язык и ноги у нее отнялись, едва вот отошли. А ить она куда моложе годками, ей десятков семь, не боле, а мне, почитай, скоро девять пришпандорит, пришибить некому.
— Господи, никуда я не годна, — опять отчетливо произнесла старуха.
— Ейного Михалку как есть на месте убили. А потом и других мужиков поубивали, всю деревню попалили. Погорельцы мы.
— Из-за меня все это, из-за меня! — тоскливо вскрикнула Катерина и, отвернувшись от всех, прикрыв глаза ладонью, другой рукой стала поправлять волосы, убирала их со лба, назад к затылку, наклонив голову к плечу.
— Ну чаво мелешь, чаво убиваешься? — напустился на нее дед. — Чаво напраслину на себя примашь? Все одно б то же было. Ить это ж не люди, а зверье, хвашисты. А брат твой тоже хорош. Я так рассуждаю: не след ему признаваться, никому же не помог, ага. И себя сгубил попусту, занапрасно сгинул, принял смерть от супостатов и от других ее не отвел. Кабы толк был. — Он покачал головой.
Женщина стояла у печки, погрустневшая, притихшая, словно окаменела. Потом пошевелилась, сказала ровным голосом, без всякого выражения, как-то отчужденно, словно не о ней, а о ком-то постороннем шла речь: — Никто и не думал, не гадал, что так обернется. Они уже под вечер прикатили, все в касках, партизан ловить. Ну и зачали всякое вытворять. Я как раз корову сидела доила, они и нагрянули. Поволокли меня трое в ригу.
— Вот же гадюки! — Смирнов прихлопнул кулаком по колену, но Катерина, не взглянув на него, продолжала все тем же безучастным голосом.
— Я в крик, как меня потащили. А старший брат, с израненной ногой, в хате скрывался — услыхал он. У него там, под печкой, наган был припрятан. Достал его, прибежал на крик и ухлопал всех троих, тут же в риге. Говорит: «Беги, Катя, в лес ховайся, мне-то не уйти далеко». Плохо у него с ногой, хромал сильно. Закидала я его по-быстрому в огороде коноплей — и бегом. А в деревне переполох, немцы на выстрел сбегаются. Нашли, конечно, своих — неубранные в риге лежат. Первым делом батю и маманю схватили, вот ее, — кивнула она на старуху, которая по-прежнему отрешенная от всех сидела в темном углу. — А потом всех мужиков и баб давай сгонять на площадь. Я из лесу смотрю: у околицы часовые, никого не выпускают, нет-нет да и выстрелят. А немного погодя вижу, мужиков повели за околицу, и подростков тоже, хлопчиков, всех, кому от двенадцати до семидесяти лет, кто оружие держать может. Сбили их в кучу, поставили на бугорке перед копанью, там яма-сажелка, где коноплю вымачивают, и давай страполить из пулеметов, всех скосили, в яму ту побросали… Крики, стоны… Испугалась я, убежала подальше в лес, там ночевала. Пацанки уж опосля нашлись, в Заречье, я туда к знакомым пошла, они меня скрывали.
— В Заречье? — переспросил вдруг Чижов, невольно ворохнувшись, привстал даже. — А Чижовых случайно там не знаете, старика Дмитрия, у него еще жена слепая?
— Нет, я же недолго там была, — обернулась к нему Катерина. — А вы что, тамошние?
— Обожди, обожди, Чижов, — остановил его Кириллов. —
— А тут и досказывать нечего. Денька через три, как каратели убрались, зареченские полицаи поехали туда добро забирать после пожара, может, уцелело что. Я и попросила соседа Васю, полицейского, захватить меня, пообещала ему кое-что из добра, был у меня узелок схоронен в погребе, на всякий случай все припрятывала. И еще две наши деревенские женщины напросились. Мы же голенькие в лес убежали, кто в чем одет был, ни одежки, ни посуды. Приехали — одно пепелище застали, всю деревню сожгли, ни одной хаты, лишь печные трубы да толовешки, чадят головешки на пожарище. Пусто. Всех, кто жив, помоложе кто, девчат, хлопчиков, в неметчину на каторгу угнали. Спаслись те, кому в лес посчастливило сбежать. Больше детишки, кто где прятался. Там и маманю свою нашла…
Она помолчала, на мать взглянула.
— Вот так иду через дорогу и вижу: сидит она поодаль под вербой, на махоньком костерке жарит утку, всю в перьях, кое-как общипанную. Я к ней, пытаю ее: что да как, ничего не могу добиться. Сидит, словно помешанная, и подняться не в силах, ноги параличом разбило, совсем отнялись. Утку я у нее отобрала, понюхала, а та пахнет, протухла уже. Я в голос, плачу: да как же я тебя возьму с собой, куда увезу? Побежала к Васе, у него телега, пущай положит маманю в телегу, довезет, есть же, думаю, и полицаи добрые. Только он ни в какую, заартачился; места, говорит, нет в телеге, все позанято. Позагружали полицаи телеги добром, что награбили в погребах. Я тоже несколько своих узелков разыскала, пообещала все лучшее из моего, что возьмет. Тогда он выделил мне тачку, мол, вот, если хошь, вези сама. Помогли мне женщины взвалить маманю на тачку, одной-то не под силу, вон она какая грузная, а тут мешок мешком. Нагрузила еще на себя разные там узелки, тазики, чугунки — и повезла. Полицаи впереди на телегах, а мы сзади плетемся, кожылимся. И тут стали стрелять по обозу с самолета, должно быть, немцы приняли полицаев за партизан — и секанули из пулеметов. Полицаи на подводах в лес заворачивают, нахлестывают лошадей. Женщины, что со мной были, тоже разбежались, попрятались за деревьями, я одна на дороге осталась, куда денусь, не оставлю же маманю под пулями. А тачку через канавку не могу перевезти, пыхчу, надрываюсь, ревмя реву. А самолет уже и за нас принялся, прошелся над дорогой, полил рядышком из пулемета. Тут мама и ожила, заговорила: «А дочушечка моя, да беги в лес, спасайся!» А я все тачку тяну. Смотрю, маманя вся почернела в лице, тужится, что-то собирается делать. И как еще раз постреляли по нам, так она и поднялась с тачки, сама встала на ноги, мы с ней в лес ушли. Остальные десять верст она уже пехом шла, ни за что не хотела снова на мне ехать. Так и дошли полегоньку-потихоньку…
Катерина склонилась над чугунком, проверяя, не сварились ли щи; некоторое время в землянке все молчали.
— Вот как, значит, все было, — наконец тихо, словно самому себе, сказал Чижов.
— Нет, нет! — затряс головой дед Пахом. — Оплошал Михалка, не нужно бы ему выходить, открываться, ага.
— Людей пожалел, — сказала Катерина тусклым голосом. — Думал, что спасет их, вот и вышел. Чтобы другие не пострадали из-за него. А если б не вышел, то, может, до сих пор казнил бы себя, как вот я…
— Кабы спас кого, а то вон как все обернулось. Энто нам, старикам, знамо дело, помирать скоро, днем раньше, днем позже, ага. А ему никакого резона не было выходить на смерть. Ненужная затея.
— Нужная, ненужная, кто знал.
— Дак ить кажному было ясно, чем пахнет, уж не пощадят, раз ихних кокнули. Нет, зазря он, Михалка, объявился… Идет так себе, шель-шевель, прихрамывает, хромыш ить. Прямо на переводчика прет. «Отпустите заложников, — говорит, — энто я насильников ухлопал, жаль, патронов боле нема». И пустой наган под ноги охвицеру. Дак тые хвашисты его тута же прямо… на наших глазах номер. А мужиков все одно не отпустили, озверели уж. И деревню спалили. Добрая такая деревня, в кои века ставленная, тута весь род наш спокон века жил. А теперя кончили всех, под корень срубили наше сродство.