В. С. Печерин: Эмигрант на все времена
Шрифт:
В конце 1850-х годов Печерин начинает проявлять интерес к событиям русской жизни, о чем свидетельствует прежде всего то, что он стал читать все доступные ему русские журналы и газеты. Когда в 1865 году в издаваемой И. С. Аксаковым газете «День» он встретил имя Чижова, Печерин с характерной для него порывистостью («Каждый раз, когда новая мысль овладевала мною, я ни на минуту не отлагал ее практического приложения», РО: 218) немедленно вступил в контакт с Аксаковым – послал ему письмо и приложил стихотворение «Не погиб я средь крушенья», шиллеровская поэтика которого как бы связала его прошлое и настоящее, вычеркнув роковое заблуждение прошедших лет. Самый крайний демонический западник обращался к друзьям юности, большинство из которых примыкало к славянофилам [42] . 2 сентября 1865 года письмо с аксаковскими комментариями было напечатано, а 16 сентября племянник Печерина, Савва Федосеевич Поярков, с которым они переписывались с 1860 года, отправил в Дублин письмо, в котором сообщал о невероятном интересе, вызванном у многих читателей публикацией в «Дне». Император Николай I умер десять лет назад, крепостное право отменено, шла эпоха великих реформ, страна пробудилась, и проснулся интерес к прошлому, к именам и лицам, казалось, навеки погребенным. Пришла эпоха писания мемуаров и публикации архивных материалов. Казалось, что наступил тот самый период «перемежающегося
42
В. Щукин предлагает отделять концепцию «западничества» от понятия «русский европеец», к последним он относит Чаадаева и Печерина, считая «классическими» представителями западничества Белинского, Боткина и Грановского. В этом противопоставлении он следует за польским историком Гжегожем Пшебиндой. О Печерине, Чаадаеве и западничестве см.: Мак-Налли 1971; Валицки 1975; Сливовска 1971; Пшебинда 1998; Щукин 2001. Для целей моей работы точность классификации принадлежности Печерина к «нашим» и «не нашим» не имеет существенного значения. Впрочем, и Герцен упоминает Печерина и среди первых, и среди вторых.
Поярков попросил Печерина прислать подробную историю его жизни с тем, чтобы напечатать ее от своего имени. «Только таким образом я могу удовлетворить общему желанию и только этим путем до Вас дойдут в печати все отклики сочувствия к Вам русских», – писал ему Поярков. Посланные в ответ автобиографические очерки Пояркову пришлось носить постоянно при себе, «чтобы удовлетворить желанию всех обращавшихся» с просьбой их прочитать. Печерин переписывался с племянником до его смерти летом 1873 года. За эти годы он послал ему семь отрывков: «Первые воспоминания. 1812», «1815. Одесса в казармах», «Мой роман», «1823–1825», «Эпизод из петербургской жизни», «Бегство из Цюриха», «Путешествие в Мец». После публикации в «Дне» Печерину написал и А. В. Никитенко, у которого тридцать лет назад собирались участники «святой пятницы». За эти годы Никитенко, бывший крепостной, стал академиком и цензором. Человек очень целеустремленный, сосредоточенный труженик, умевший, не теряя достоинства и порядочности, лавировать среди бюрократических интриг, он близко знал Печерина в молодости. Он был основным адресатом его лихорадочных посланий из Берлина. Поэтому для него произошедшее с Печериным за границей представляло непостижимую метаморфозу. В «Дневнике» Никитенко приводит суждения Чижова о характере Печерина, и оба они не находят ему оправдания. После 1873 года Печерин переписывался уже только с Чижовым. Письмо его от 23 января 1878 года с пророческими словами: «ты единственная и последняя нить, связывающая меня с Россиею» вернулось в Дублин – два месяца назад, 26 ноября 1877 года, Чижов умер. Но их переписка стала той страницей, которую Печерин хотел оставить на память потомству.
Об уже написанных мемуарных набросках Печерина Чижов узнал от Пояркова в 1869 году. В этом же году праздновалось пятидесятилетие Петербургского университета, в связи с которым издатель «Русского архива» П. И. Бартенев просил Чижова написать воспоминания. Чижов в письме от 21 июня 1869 года предложил Печерину прислать ему свои воспоминания с тем, чтобы соединить их со своими. В октябре он получил «Эпизод из петербургской жизни». В нем Печерин впервые упоминал о своем обращении и монашестве как о смерти заживо («Я проспал двадцать лучших лет моей жизни») и помещал свою судьбу в совокупность других, потерянных для жизни русских судеб – «Ведь это не редкая жизнь на святой Руси. Сколько у нас найдется людей, которые или проспали всю жизнь, или проиграли ее в карты! Я и то и другое сделал: и проспал, и проигрался в пух» (РО: 164). Чижов вознамерился написать воспоминания, целиком посвященные Печерину, и стал настойчиво просить его «вспомнить все подробности». Особенно занимал его вопрос о переходе Печерина в католичество. В апреле 1870 года Чижов пишет: «…мне хотелось бы знать (…) как самый путь, так и внутренний ход твоего преобразования». Подробностей Печерин помнил много, но «внутренний ход» преобразований представил таким образом, как если бы никаких особых душевных преобразований не происходило, а имела место естественная для него замена внешних атрибутов неизменного идеала.
Печерин приступил к целенаправленной работе над своими мемуарами в возрасте 58 лет. Завязавшийся русский проект вошел в его жизнь как спасение – после выхода из ордена и прекращения интенсивной, поглощающей много сил, физических, душевных и творческих, миссионерской деятельности, он служил капелланом больницы Богоматери Милосердия (Mater Misericordiae), это была своего рода почетная, но скромная синекура, данная из сострадания архиепископом Дублинским. И вдруг перед Печериным открылась возможность говорить на своем родном языке, как в прямом, так и в переносном смысле. Читатель его воспитан на тех же литературных образцах, те же литературные аллюзии и одинаковое их понимание неотъемлемы от его мышления. Какой русский не считает себя в глубине души Дон Кихотом, кто автоматически не отзывается цитатой из Пушкина, если она может завершить начатую мысль! Ожили мечты юности если не о славе, то хотя бы о памяти потомков, манила возможность высказать свою точку зрения, не остаться навеки экспонатом герценовской кунсткамеры. Перед Печериным стояла задача рассказать о себе так, чтобы читатель мог себя с ним идентифицировать, чтобы его странный жизненный путь показался понятным, по-своему логичным и не отталкивающим сложностью и чуждостью умственной и душевной жизни.
С самого начала Печерин избрал исповедальную форму, подразумевающую понимание и прощение. Он прибегает к своему любимому творческому приему – наглядности изображения, апеллирует к чувству, а не к интеллектуальному анализу. Разговор его с Россией, растянувшийся на многие годы, с 1865 до почти конца 1870-х, меняется по мере происходящих в нем самом изменений. Живя двойственной жизнью, душой частью в Ирландии, частью в России, он поглощен конфликтами католической церкви и ее борьбой с европейской секуляризацией, но не меньше его волнуют идеи, захватившие русское общество. Воспоминания прерываются комментарием к политическим событиям, рассказ о прошлом просвечен сегодняшним днем. Когда Печерин приступал к своим автобиографическим заметкам, он как бы продолжал творить образ, очерченный в письме к графу Строганову тридцать лет назад. Он настаивал на телеологическом принципе своей особой судьбы, на том, что подчиняясь зову Провидения, сам сотворил поэму своей жизни, «сохраняя в ней совершенное единство». На самом деле, рассказывая историю своей жизни, Печерин, вдохновленный поэтикой романтизма, прибегает к жанровым требованиям волшебной сказки, «созданной по всем правилам искусства», если в качестве иллюстрирующей метафоры вспомнить составляющие сказочной морфологии по В. Проппу.
Разумеется, стремление прочь, вдаль, влечение к чужим, и чем более чужим, тем более желанным странам, эпохам и культурам характерны для романтического героя. Однако в своем бегстве за границу Печерин выделяет именно сказочный элемент, он осуществляет, по определению Проппа, «функцию отправки»: герой покидает дом, или отправке «придается характер бегства», чтобы «получить некоторое средство, которое позволяет впоследствии ликвидировать беду» (Пропп 1928: 49). Объект поисков, на которые отправляется сказочный герой, находится в другом, «ином» царстве. «Это царство может лежать или очень далеко по горизонтали, или очень высоко или глубоко по вертикали» (Пропп 1928: 59). Переход между «этим» и «иным» царством, между «царством жизни» и «царством смерти» Печерин совершает дважды: в эмиграцию, «далекое по горизонтали», и в монашество, «далекое по вертикали» место поисков «волшебного средства». Сначала Европа предстает тем тридесятым царством, в котором «все разрешится, все уяснится и все увенчается». Одновременно Европа рисуется как «тот свет», царство мертвых, где находится источник живой и мертвой воды, которую должен добыть герой. Побывать в этом царстве дано только избранным, и плата за переход границы велика: надо отречься от прошлого, не оглянуться на дом родной, надо душу заложить черту. Побывавший «там», а тем более не вернувшийся «оттуда» приобретает демонические черты, его тайна и притягивает, и отталкивает. Переход, или «переправа в иное царство», эта, как определяет Пропп, «ось, середина сказки» занимает центральное место и в записках Печерина, который стремится с особенной точностью передать обстоятельства самого значительного, «яркого момента передвижения героя». Самым существенным во всех формах «переправы» Пропп называет единство происхождения этого понятия, идущего от представления о «пути умершего в иной мир». Осуществляя свою заветную мечту, отказавшись вернуться в Россию, Печерин вместе с тем осознает этот шаг в понятиях мифа заграницы, как форму смерти заживо, перехода в загробную жизнь. Так он обозначал свой шаг в письме к графу Строганову, так же, но с меньшим пафосом, говорит о нем тридцать лет спустя.
Сказочные аллюзии все время встречаются в его текстах. Когда по его возвращении из Берлина окружающие заметили непатриотическое уныние, которого Печерин, видимо, не мог скрыть, попечитель Бороздин, тот самый, что некогда рекомендовал его Розенкампфу, якобы сказал о нем: «Это одна из тех змей, которых Россия питает на груди своей!». «Тут я окончательно превратился в Змея Горыныча» (РО: 246), – отвлекается Печерин от своего рассказа о вступлении в орден редемптористов, который с нескрываемой неохотой пишет по просьбе Чижова. С замечательным прозрением, хотя и не без иронии, Печерин предсказывает, как в будущем «народное воображение все это преувеличит, разукрасит, превратит в легенду, в сказку: чего же лучше? Гораздо приятнее быть героем в сказке, чем в истории: исторические лица часто изнашиваются, теряют цвет и шерсть, а сказочные герои вечно юны и никогда не умирают» (РО: 169). Шутка шуткой, а жажда бессмертия в памяти русской его не покинула.
Четырехлетнему периоду между отъездом из России и религиозным обращением Печерин посвятил несколько чрезвычайно ярких отрывков, отправленных в письмах: «Лугано, и как я туда попал», «Из рук вон!», вставки [Цюрих. 1837–1838] и [Цюрих. 1837], «Бегство из Цюриха», «Путешествие в Мец и следующие за тем события» (посланное еще ранее Пояркову), «Путешествие из Меца в Льеж (по нашему Литтих)» и несколько отрывков, описывающих его жизнь в Льеже, где и произошел в нем перелом, приведший его в католическую церковь. Печерин всегда старается избрать тон, соответствующий описываемой эпохе. Поэтому в воспоминаниях детства, отрочества и юности узнается то чувствительная карамзинская нота, то лаконизм поздней прозы Пушкина, то гневные филиппики, напоминающие Радищева, и по-шиллеровски горячие обращения к сочувственному пониманию читателя. Сперва можно даже подумать, что за годы, прожитые вдали от России, русский язык Печерина как-то застыл во времени отъезда. Но отрывки, рассказывающие о первых шагах за границей, написанные в те же годы, в конце шестидесятых – начале семидесятых, уже свободны от духа стилизации, язык его делается более современным. Переписка с Чижовым превращается в замену интеллектуального общения, которого Печерин почти совсем лишен в Ирландии. Именно Чижову он адресует объяснение своего обдуманного решения оставить Россию.
Историю своих странствований по Европе в первые годы после прибытия в Базель Печерин описывает в письме Чижову от 19 апреля 1871 года. Каким бы полубезумным сатанистом ни представлял себя Печерин в письме Строганову, как бы искренне ни увлекало его воображение, он был человеком вполне здравого смысла, и его энтузиазму всегда сопутствовал природный скептицизм. Ехал он с вполне определенной целью: войти в сношения с революционными кругами, центром которых был город Лугано на юге Швейцарии, вблизи границы с Италией, тогдашним очагом революционной борьбы.
Время между 1836 и 1839 годами Гершензон называет «разгаром идейной оргии» (Гершензон 2000: 466). Бесчисленные журналы и листовки пропагандировали идеи социального обновления. Лугано был «сборным местом маццинистов», и Печерин надеялся сразу занять среди борцов за независимость Италии место, подобающее его революционной убежденности и готовности к жертвенной борьбе. Именно поэтому Строганов был особенно озабочен пребыванием там Печерина. В Лугано Печерин прожил до конца декабря 1836 года, знакомясь с «карбонариями» и обедая «за общим столом с целым Государственным Советом» будущей свободной Италии. Гершензон предполагает, что «на первых порах это должно было окрылить его» (Гершензон 2000: 467). Вполне возможно и обратное. Близкое знакомство с «апостолами новой религии», как они себя называли, скорее всего, вызвало разочарование. Серьезно рассказывать Чижову, да и любому современному читателю, о содержании и логике революционных идей сорокалетней давности было уже немыслимо. Иронически ссылаясь на «брошюрки» Ламенне, на трехтомник статей Сен-Симона, на книжки Мишле и Фихте, Печерин знает, что их содержание его читателю так же знакомо, как и ему самому. Поэтому он представляет Ламенне, философа и религиозного деятеля, оказавшего большое влияние на развитие идей христианского социализма, которого внимательно читали такие современники Печерина, как Чаадаев и Герцен, в небрежном, карикатурном виде, так же как и встреченных в те годы представителей революционной эмиграции. То благоговейное сочувствие, которое вызывали к себе польские и итальянские эмигранты тридцатых годов и которое они иногда эксплуатировали, давно испарилось. Ирония и художественная наблюдательность Печерина склоняли его к изображению смешных и жалких черт бывших сотоварищей, тем самым умаляя и себя в тогдашнем революционном обличии, и свою роль в политических дебатах. «Служба неумолимому божеству», о котором он писал Строганову, была «плодом французских идей» и, как следует из его воспоминаний, «французские идеи непременно влекут за собой французский образ жизни», что значит «сидеть целый день в кофейне, разглагольствовать о политике, прислушиваться к отголоскам европейских революций, сыграть иногда партию в домино, отрезывать каламбуры и строить куры [продавщицам] – вот обыденная жизнь молодой Франции, моих собратьев по республике» (РО: 216–217). В Москве Печерина отталкивала пустая салонная болтовня, он всегда подчеркивал свою склонность к сосредоточенности, к уединению, и вдруг оказалось, что революционная деятельность, в сущности, сводится к бесконечным прениям, спорам, сплетням, интригам, к борьбе тщеславий и корыстных расчетов. Разумеется, в таком свете он видит и хочет представить польско-итальянскую эмиграцию с расстояния в тридцать лет: о подлинных причинах постигшего его разочарования в революционной деятельности по таким фельетонным высказываниям судить трудно.