В.А. Жуковский в воспоминаниях современников
Шрифт:
увидели нечто чудовищное. Мертвецы, привидения, чертовщина, убийства,
освещаемые луною, да это все принадлежит к сказкам да разве английским
романам; вместо Геро, с нежным трепетом ожидающей утопающего Леандра9,
представить нам бешено-страстную Ленору со скачущим трупом любовника!10
Надобен был его чудный дар, чтобы заставить нас не только без отвращения
читать его баллады, но, наконец, даже полюбить их. Не знаю, испортил ли он нам
вкус; по крайней мере
начало у нас романтизма.
Много говорил я о нем и о таланте его во второй части записок моих.
Боюсь повторять себя, но о необыкновенном человеке всегда сыщется сказать в
прибавках что-нибудь новое. В беседах с короткими людьми, в разговорах с ними
часто до того увлекался он душевным, полным, чистым веселием, что начинал
молоть премилый вздор. Когда же думы засядут в голове у него, то с
исключительным участием на земле начинает он искать одну грусть, а живые
радости видит в одном только небе. Оттого-то, мало создавая, все им выбранное
на ней спешил он облекать в его свет. Все тянуло его к неизвестному, незримому
и им уже сильно чувствуемому.
Не такою ли нежною тоской наполнялись души первых христиан? От
гадкого всегда умел он удачно отворачиваться, и, говоря его стихами, всю низость
настоящего он смолоду еще позабыл и пренебрег11. В нем точно смешение
ребенка с ангелом, и жизнь его кажется длящимся превращением из первого
состояния прямо в последнее. Как я записался о нем и как трудно расстаться мне с
Жуковским! Когда только вспомню о нем, мне всегда становится так отрадно: я
сам себе кажусь лучше. <...>
Весной того же года [1815] решился наконец Жуковский переехать в
Петербург на житье. Ему предшествовала выросшая его знаменитость, и он
особенно милостиво был принят у вдовствующей императрицы, которая любила в
нем Певца обожаемого ею, могущественного, препрославленного сына своего12.
Несмотря на новый образ жизни, Петербург не мог показаться ему чужбиной:
недра дружбы ожидали его в нем. Тщеславный и ленивый Тургенев [А. И.]13,
который выслуживался чужими трудами и плел себе венок из чужой славы,
конфисковал его в свою пользу и дал ему у себя помещение.
Желая им похвастаться и им угостить, в один весенний вечер созвал он на
него всех коротких знакомых своих. Я рано прийти не мог: принадлежа к
Оленинскому обществу14, я счел обязанностью в этот день видеть первое
представление Расиновой "Ифигении в Авлиде"15, коей переводчик, Михаил
Евстафьевич Лобанов, был один из приближенных к Алексею Николаевичу.
Публика приняла
право изъявлять народную волю (что шалунам и крикунам было весьма приятно),
то она не упускала случая сим правом воспользоваться, и потому-то, вероятно,
шумными возгласами вызвали переводчика. Ничтожество и самолюбие были
написаны на лице этого бездарного человека; перевод его был не совсем дурен, но
Хвостов, я уверен, сделал бы его лучше, то есть смешнее.
С Крыловым, с Гнедичем и с самим венчанным свежими лаврами поэтом,
после представления, явились мы к Тургеневу. Но, о горе! Приход последнего
едва был замечен. На Жуковском сосредоточивались все любопытные и
почтительные взоры присутствовавших: он был истинным героем празднества. В
помутившихся глазах и на бледных щеках Лобанова выступила досада, которую
разве один я только заметил. Быстрый переход от торжества к совершенному
невниманию действительно жестоким образом должен был тронуть его
самолюбие. <...>
На этом вечере, в кругу не весьма обширном, мог я ближе разглядеть
одного молодого еще человека, которого дотоле встречал в одних только больших
собраниях. Щеголяя светскою ловкостью, всякого рода успехами и французскими
стихами, Сергей Семенович Уваров старался брать первенство перед
находящимися тут ровесниками своими, и его откровенное самодовольствие
несколько смирялось только перед остроумием Блудова и исполненным
достоинства разговором Дашкова. <...>
Барич и галоман во всем был виден, оттого-то многим членам "Беседы" он
совсем пришелся не по вкусу: некоторые из них, более самостоятельные,
позволяли себе даже подсмеиваться над ним. Это его взорвало, но покамест
принужден он был молчать. Приезд Жуковского не нравился большей части
беседчиков, что и подало Уварову мысль вступить с ним в наступательный и
оборонительный союз против них.
Он обманулся в своих расчетах: Жуковский так же, как и Карамзин,
чуждался всякой чернильной брани. Не менее того ошиблись в нем [Жуковском]
и петербургские его естественные враги. В наружности его действительно не
было ничего вселяющего особое уважение или удивление; в обхождении, в речах
был он скромен и прост: ни чванства, ни педантства, ни витийства нельзя было
найти в них. Оттого в одно время успехам его завидовали, а особу его презирали.
Оленинская партия не въявь, но тайно также не благоволила к нему. Тогда-то
Шаховскому (и кому же иному?) вздумалось одним ударом сокрушить сие