Валькирия
Шрифт:
А я молча спущу ношу на пол и не подам вида, хотя бы на плечах ещё с прошлого раза чесались кровоподтёки. Вытащу неразлучный топорик, спрячу под лавку. Отожму одежонку, натяну сухую рубашку да вязаные копытца и усмехнусь, глядя, как лакомки-младшие подсаживаются к кузовку, запускают пальчики под плетёную крышку…
Боги требовательно взирали на нас со своих мест в красном углу. Закопчённое дерево хранило прикосновение прадедовских рук. Богам хорошо было в нашей избе, подле честного печного огня. Грелся меж ними и мой Бог, доверчиво глянувший когда-то в глаза мне из сухого сучка под обжитой
В тот год всё было по-прежнему и всё-таки не вполне. Сказывала я про спесивого молодца, в лужу споткнувшегося? Ведь нашёл в конце концов виноватого, сыскал, на кого свалить неудачу. Удивительно было бы, если бы не сыскал. А ещё удивительней, если бы виноватой вышла не я.
Стало быть, я пугала Мстивоя Ломаного пернатой стрелой по собственной дури, а не по дядькину слову. А если по слову – могла бы сама прежде смекнуть, что с того будет. А уж вторая-то моя стрела – в родные ворота!.. Что говорить. Всё припомнили: гордость невмерную и то, что спуску никому не давала. И то, что горазда была мечтать незнамо о чём, лишь о роде не думала, никак замуж не шла.
Созревший нарыв к худу ли, к добру, а должен был прорваться…
Наступила зима.
В один из морозных коротеньких дней, когда солнце едва раскрывало над соснами красный заспанный глаз, мы с матерью и старшей дядькиной женой растворили хлевы и вытолкали на устланный соломой двор всю живность: коров, коз и свиней. Длиннорогий чёрный бык, сын свирепого тура, упёрся было, чуя мороз, заревел, ударил копытом. Пришлось угостить его хлебцем, шепнуть в мохнатое ухо, шлёпнуть легонечко, выпроваживая во двор. Кроткие бурёнки вышли доверчиво, зная – никто не обидит. Белый пар пошёл из влажных ноздрей, заклубился над спинами.
Ускочив на малое время в избу, я вновь изникла чудовищем: в шубе мехом наружу и с лицом, намазанным сажей. Я тихо, цепко пошла вкруг двора, посолонь обходя сгрудившуюся скотину и пряча за спиной верный топорик. Я была рысью, напрягшейся перед прыжком. Я смотрела зорко, как на охоте, и не сводила глаз с туманного пара, тянувшегося струйками вверх. И, как на охоте, ничто не избегало моих глаз. Я отчётливо видела гибкие серые тени, мелькавшие, тщетно пытавшиеся ускользнуть. Это скотьи немочи и хворобы, те, что мухами вьются подле живого, метались в испуге, вытянутые из хлева на ядрёный чистый мороз…
Мудрые пращуры знали неколебимо: нет спасения нечисти от топора в женской руке. В обычные дни меня совсем не хвалили за то, что носила его, но когда веселятся или свершают обряд – всё наизнанку. Я уже и не помнила, на котором году впервые сподобилась оберегать скотину зимой, однако после того мне не было смены. Не оплошаю ли ныне?
Я трижды обошла двор. Струйки пара густели, завиваясь колечками. Я стискивала топорище до онемения, до боли в ладони. Я ждала наития, и Боги не предали, сошли ко мне и взяли мои руки в свои… Так охотник целится в бегущего зверя. Кто подсказывает ему, его пальцам на тетиве?
Топорик сам собою взлетел из руки и понёсся, вращаясь, сквозь облако пара, сквозь
Даждьбог немигающим глазом смотрел из-за вершин, а во мне играла смелая, праздничная, задорная сила – как всегда, когда преодолён труд и мнится, будто иначе быть не могло, и хочется посмеяться над собственными сомнениями и страхом, и даже чуточку жаль, что испытание уже позади: повторится ли ещё раз такая победа, такое ощущение крыл за спиной?
И столь было мне хорошо, что, пожалуй, я нисколько не удивилась бы, если бы по снегу вдруг проскрипели незнакомые лыжи и вышел из леса… через старое поле, мимо Злой Берёзы…
– Я в баню с тобой идти застыжусь, – хихикнула Белёна, когда я лаской и уговорами заводила в стойло быка. – У тебя борода вырастет скоро…
Румяные щёки и нос её были густо сдобрены топлёным гусиным жирком – не приведи Рожаницы, прихватит морозом, вдруг шелушиться начнут. Мать не одёрнула злоязычную, не шлёпнула по губам. Она опять была с ней согласна. Даже шагнула вперёд, приготовилась защитить от лютой сестры. Бедное дитятко: ни тебе сватов принимать, ни тебе на беседы, принарядившись, пойти, пока я, старшая, не сговорена долой со двора…
Нет, не выйдет никто из лесу, через старое поле. А и выйдет, кабы не случилось с ним здесь чего недоброго. Может, об этом и говорила мне Злая Берёза, да я понять не умела. Крикни мне кто тогда – убегай, сейчас в дерево превратишься! – я бы не пошевелилась.
С мужем-берёзой рядышком встала бы, протянула ветви, заплакала…
Вот так, а только что думалось – шагну шаг и полечу…
Мать потом меня отругала. Нечего нос воротить, когда все люди радуются, ну и что, что Белёна, Белёна правду сказала. Или, мол, правда уж все глаза исколола?..
Вечером собрали жертвенный пир, и я сидела на том пиру и молча жевала коровай, который перед тем сама испекла. Пышный, ласковый коровай был горек во рту, но Богов обижать не годилось. Нелегко без них людям, худо и Богам без людей. Что голове без плеча, что телу без головы…
Потом я часто возвращалась мыслями к той вечере и припоминала, как поглядывал на меня стрый-батюшка Ждан, сидевший во главе пира, на резном прадедовском стольце. Моя ссора с Белёной не минула его глаз. Я ему была братучадо, Белёна – рожоное детище. Он долго не смел меня поневолить, беда, коли дедушка осерчает, приснится нахмуренным, а то замкнёт чрево новой жене… Но где же было смекнуть, что именно тогда он решил: ох волю девка взяла, будет уж, пора и крылья подрезать!