Вальс деревьев и неба
Шрифт:
Jean-Michel Guenassia
LA VALSE DES ARBRES ET DU CIEL
Издательство АЗБУКА®
Эдди, Катрин, Алену
Чем больше я над этим задумываюсь, тем глубже убеждаюсь, что нет ничего более подлинно художественного, чем любить людей.
Я стараюсь быть честной с теми, кто будет меня читать, но главное – с самой собой. Эти счастливые воспоминания – все, что у меня осталось, и я не хочу их искажать. Однажды этот дневник обнаружат, и вся история всплывет наружу. Чтобы сохранить ее в тайне, как оно и было до сегодняшнего дня, мне следовало бы сжечь эти записи, но я никак не могу решиться, потому что они остаются единственной ниточкой, связывающей меня с ним, и на этих страницах я могу перечитать нашу историю и вернуться в свою молодость. И у меня не хватает духу стереть ее. Что будет потом… невелика важность. Я не всегда была свидетелем тех событий, о которых сейчас собираюсь рассказать. Я терпеливо собирала факты где придется и в некоторых случаях – спустя сорок или пятьдесят лет после происшедшего. Я
Приняв более тридцати миллионов посетителей, Всемирная выставка 1889 года прошла с огромным успехом. Она была организована не только в честь столетнего юбилея Французской революции, но и во славу экономического процветания Франции, расцвета ее колониальной империи, пришествия эры электричества и технического прогресса. Эйфелева башня стала гвоздем выставки [1] .
Я родилась от загадочной женщины, которой рано лишилась. Мне было три года, когда болезнь унесла мою мать, и я долгое время была уверена, что не сохранилось ни одного портрета, который мог бы рассказать мне, каким было ее лицо. В те времена фотография еще не была так распространена, как сегодня. Отец сожалел, что не подумал заказать дагеротип во время их супружеской жизни. Это было не модно. Мне так бы хотелось, чтобы у него осталось воспоминание. Он смотрит на меня и уверяет, что ее черты исчезают из его памяти и ему приходится делать невыносимое усилие, чтобы увидеть ее такой, какой он ее любил. Но он не говорит правды: в первый раз он действительно не подумал, а во второй – пожалел денег. Он все время вздыхает. Вперив глаза в пустоту, почти изнемогая. Нарочитые вздохи, которые вырываются у него непроизвольно, зато постоянно. Удручен ли он до конца своих дней тем, что потерял ее? Он уверяет, что она была лучшей супругой в мире, и что он останется вовек безутешен, и что я ничем на нее не похожа – разве что вьющимися волосами. Он заявляет, что не бывало еще существ столь несхожих, – поневоле засомневаешься, его ли я дочь. Он понять не может, откуда я взяла свою дерзость и отвратительный характер, резкий и мятежный, который доставляет ему столько огорчений. Он утверждает, что еще ни один отец не получал от дочери так мало удовлетворения. Я ничего не отвечаю, когда он отпускает свои колкости, потому что я такая, какой он меня сделал. Просто поворачиваюсь к нему спиной. Большего он и не достоин.
1
Вставки курсивом являются по большей части отрывками из прессы или переписки в их оригинальной орфографии. (Примеч. авт.)
Этой матери, от которой у меня не осталось ни единого воспоминания, словно она никогда и не существовала, мне с каждым днем недостает все больше. Не проходит недели, чтобы я не побывала на кладбище, и в дождь, и в грозу. Ни разу в жизни я не пропустила этого свидания, которым так дорожу. Я подолгу стою у ее могилы, как если бы она могла прислать мне послание из иного мира, дать совет и помочь следовать своей судьбе. Я обращаюсь к ней и знаю, что она меня слушает. Когда я была маленькой, говорят, что после похорон я все время требовала ее и по сто раз на день спрашивала отца, когда она вернется; мое упорство было ему невыносимо, и требовалось бесконечное терпение Луизы, чтобы уложить меня спать. Я часто просила ее рассказать мне о матери. Вот она знала ее хорошо. Именно мать и наняла ее, когда отец купил этот дом – он тогда получил наследство от своего отца и захотел поселиться в деревне, но недалеко от Парижа. Луиза не болтлива. Всякий раз, когда я задаю вопрос, мне кажется, что он ее смущает; она пожимает плечами, роется в памяти и выдает две-три банальности. Твоя мать была милая. Все ее любили. Как печально, что она ушла так рано. Потом она возвращается к своим хлопотам, оставляя меня наедине с призраком.
Луиза – наша экономка, она нас вырастила, меня и брата, и по-матерински сердечно заботилась о нас. Не знаю, что бы с нами без нее стало, потому что отец держится в отдалении, поглощенный черными мыслями, своими парижскими занятиями и бесчисленными друзьями. Я очень люблю Луизу, она женщина мягкая и сдержанная, на ней держится весь дом, и я не злюсь на нее за то, что она заменила мать. Все произошло так естественно, что мне всегда казалось: даже лучше, что место в постели отца заняла именно она, а не какая-нибудь
Часто зимними вечерами, сидя у огня, мы погружаемся в туманы прошлого; брат к тому моменту уже поднялся к себе и лег спать, а я начинаю расспрашивать отца, что моя мать пела и какой у нее был голос; какие музыкальные пьесы она играла на фортепиано, какие книги читала… и еще тысяча разных вопросов приходят мне на ум. Он сидит молча, потом давнишняя улыбка, взявшаяся неизвестно откуда, появляется у него на губах, но ответа так и нет. Горло у него сжимается, глаза затуманиваются. Он вздыхает, губы начинают шевелиться. Кажется, сейчас он наконец раскроет мне тайну и облегчит свою скорбь. «Что толку?» – бормочет он. Напрасно я повышаю голос, упрекаю его в эгоизме и холодности, он хватает подсвечник и, загородив пламя рукой, даже не пожелав мне доброй ночи, исчезает на лестнице, и только слышно, как закрывается дверь его спальни. Я остаюсь одна и представляю мать в этой комнате, она гладит меня по голове и наигрывает мелодию на пианино, чтобы меня успокоить. Отцу плевать, что я страдаю. Он не любит меня, я знаю. А я, я его ненавижу.
В 1890 году домработница получала 1,50 франка в день, работница на производстве – 2,46 франка, работник – 4,85 франка, наемный продавец на рынке – 5 франков. Работали от пятнадцати до шестнадцати часов в день, шесть дней в неделю. В 1892 году закон ограничил продолжительность работы для взрослых двенадцатью часами в сутки.
Я, Маргарита Гаше, сегодня, в среду 19 марта 1890 года, в одиночестве отмечаю свое девятнадцатилетие и даю себе торжественное обещание покинуть эту землю скорби, чтобы отправиться в сияющую Америку; я клянусь памятью матери, что никто и ничто не помешает мне в этом. Осталось потерпеть два долгих года, пока меня не освободит совершеннолетие; за это время я успею подготовиться к рискованному предприятию, отложить денег на переезд и на то, чтобы прожить, пока не подыщу себе место гувернантки в каком-нибудь порядочном нью-йоркском доме, а потом, надеюсь, я смогу прожить своим талантом. Я стану американской художницей. К счастью, я хорошо говорю по-английски, только придется еще поработать над произношением и разузнать о нравах на моей новой родине. Я хорошо знаю наших классиков, могу давать уроки французского, латыни и истории. Когда устроюсь, смогу рассчитывать на более достойное положение и оплатить себе занятия живописью. В той новой стране удача улыбается мужественным и смелым. Я решительно настроена уехать окончательно и бесповоротно. Разорвать все связи с семьей, которая ею для меня не является. Что бы ни случилось, я никогда не вернусь обратно. Даже если меня будут умолять или звать на помощь. Кстати, это будет невозможно. Я никому не собираюсь ничего о себе сообщать. Никто не будет знать, где я нахожусь, жива я или мертва. Я исчезну с поверхности этой злосчастной земли, где не существует иной надежды, кроме как закончить свои дни старой девой или домохозяйкой. О чем я могла бы сожалеть? О ком? Я живу в самом сердце пустыни.
Ни отец, ни брат не поздравили меня с днем рождения. С уходом матери я потеряла единственное живое существо, для которого я хоть что-то значила. Я чувствую себя чужой в родном доме, где на меня обращают меньше внимания, чем на ковер или буфет. Ни отец, ни брат – сейчас они оба в Париже – даже не подумали обо мне. Вернувшись в субботу, они и не вспомнят, что мне стало на год больше. А сами оскорбились бы, если бы я забыла об их празднике и не проявила к ним внимания, не приготовив маленький подарок. Их привязанность ограничивается ими самими. Другим они ничего давать не желают. С того момента, как я поняла эту очевидную истину, для меня их поведение – открытая книга. Они настолько предсказуемы, их эгоцентризм настолько неистов, что все это было бы смешно, если б не вгоняло меня в такую печаль. Каждый год я стараюсь ни намеком не напомнить о грядущем событии и оказываюсь права: они про меня забывают.
Как всегда, помнит одна Луиза. Сегодня утром, когда я зашла на кухню, она обняла меня и прижала к себе – она, которая обычно так сдержанна в малейших проявлениях чувств, улыбнулась мне с бесконечной нежностью и пожелала всего самого хорошего и еще лучшего в будущем. И ее улыбка стоила всех подарков в мире. Она согрела меня, как луч солнца. В день моего совершеннолетия я оставлю отцу с братом записку, уведомляющую, что я уезжаю на некоторое время, и окажусь в Америке прежде, чем их обеспокоит мой отъезд. Я поклялась памятью матери, от которой у меня не осталось ничего, кроме крови, текущей в моих жилах, и она единственная, кто будет оберегать и поддерживать меня из того далека, где она теперь пребывает.
«Мы, писатели, художники, скульпторы, архитекторы, страстные поклонники первозданной красоты Парижа, во имя французского вкуса, которым решили пренебречь, во имя искусства и французской истории, поставленных под угрозу, со всем негодованием протестуем против возведения в самом сердце нашей столицы бесполезной и чудовищной Эйфелевой башни…»
Ги де Мопассан, Александр Дюма-сын, Эмиль Золя, Гуно, Шарль Гарнье были в числе трехсот деятелей искусства, подписавших эту петицию, а многие другие, среди них Гоген, Верлен, братья Гонкур, Альфонс Алле, всячески башню критиковали.
С отцом у меня связан самый сильный испуг в жизни. При одном лишь воспоминании о том случае у меня мурашки бегут по телу. Зайдя к нему в мастерскую, я увидела, как он стоит перед офортным станком в одной рубашке и целится из своего армейского револьвера прямо себе в глаз; я решила, что он сейчас застрелится, и закричала, он подскочил, побелел и начал корить меня за то, что я так ужасно рисковала: он мог нажать на курок, и револьвер бы выстрелил, хотя он просто рассматривал ствол, потому что оружие заклинивало. Эта история как нельзя лучше его характеризует: ни на мгновение его не порадовало, что дочь так дрожит за его жизнь, он увидел только несвоевременную и неуместную реакцию, обозвал меня глупой девчонкой, да еще посмел добавить, что «дочь» и «глупость» для него синонимы!