Ванька Каин
Шрифт:
Князь аж подскочил от удивления. Третьего дня в доме самого генерал-полицмейстера, в его спальне какие-то воры срезали всю кожаную тиснёную обивку стен. Когда? Как? — уму непостижимо. Никакого следа не осталось. И знали об этом, конечно, очень немногие. Кропоткин, видно, решил, что Иван к этому причастен.
— Ты?!
— Помилуй, батюшка! Я ж принёс повинную. Уж полгода чист как агнец. Я лишь ведаю кто.
— Кто?!
— Скажу-укажу...
Ещё шире улыбнулся и неожиданно неторопливо низко поклонился князю, коснувшись пальцами пола.
— Только дозволь прежде поздравить тебя с радостью
У Кропоткина глаза вовсе открылись от неожиданностей, рассыпаемых этим поджарым белозубым улыбчивым, наглым и смелым вором.
— С новой государыней тебя, Елизаветой Петровной, боярин! Конец им!
«Попал!»
Князь просиял, заулыбался, лицо стало совсем не отталкивающим, глаза оказались серо-зеленоватые, ясные. Согласно закивал, потом снова ахнул:
— И это знаешь?! Позавчерась только... а ты... Хват! — Помолчал. — Полагаешь, что команду я тебе дам?
— Так не дать — всё одно что себе в карман насрать.
— Куда?!
— В карман.
Князь захохотал:
— Но ты ж предаёшь, ты их продаёшь, товарищей-то своих. Почему? Что раскаялся, что грех перед Богом и государыней искупить хочешь — не говори, прочёл. Может, мстишь кому? Или решил, что доносительство будет прибыльней?
— За синицей в небо, когда журавль в руках? Рази я похож на дурака?
— Не-е-ет, не похож. В том-то и дело, что не похож.
— Думаешь, умысел?
— Иначе что? Вправду раскаялся?
— Не знаю... Надоело, и всё.
— Воровать надоело?
— Всё. Не хочу больше, как жил.
— Товарищи, выходит, тоже надоели?
— Тоже.
— И не жаль их?
— Нет.
— Ни одного?
— Ни одного.
— Как так?
— А так.
— Людей, что ль, вообще не жалеешь?
— Нет...
Иван говорил начистоту и видел, что Кропоткин начинает ему верить.
— А не боязно?
— Нет.
— Совсем?!
— Не знаю я боязни. Боли не боюсь. Хошь, спробуй!
Иван сверкнул зубами, а князь замолк и задумался, глядя ему прямо в глаза и часто мигая. Видно, хотел понять, действительно ли Иван таков, и, кажется, понял, что да, и поверил окончательно. Встал с лежанки, не надевая туфель, прямо в чулках подошёл к Ивану, оказался выше и намного шире его, улыбнулся, похлопал по плечу: раз, два, три, да всё крепче, крепче. А Иван, улыбаясь, закаменел и даже не подрагивал от этих увесистых хлопков. Князь засмеялся:
— Бес! Каин, говоришь... Истинно, что ль, Каин?.. — Помолчал. — Слышь, а верно, что ль, что ты знатно поёшь?
Пришёл черёд удивляться Ивану: «Вот он, значит, как прост-то? И намёка не дал, что знает!»
— Хошь послушать?
— Песни люблю.
Иван похмыкал, прочищая горло.
Тот схватил его за руку:
— Ну, бес! Не счас. Песне ж время. Сговоримся...
В покое было два многоцветных оконца, в них заглянуло предвечернее солнце, всё вокруг заиграло, запереливалось алыми, голубыми, оранжевыми, зелёными, жёлтыми пятнами, бликами, зайчиками. Кропоткин пошёл к большому столу с бумагами, чернильницей и разными другими разностями, среди которых был и штоф водки, налил из него в серебряный стакан, подозвал Ивана:
— Ha-ко! От меня.
Каин с удовольствием выпил, хотя в покое было жарко и душно.
— Эй, кто там? — крикнул князь. Вошёл адъютант.
— Принеси ему плащ... солдатский, от меня — подарок. Четырнадцать солдат вели дать ныне же. И подьячего Петра Донского. Определён доносителем. Зовётся Ванькой Каином — знай и привечай. За офицера боле не принимай!
V
Небо было синее, чистое, всё в сияющих звёздах, луна большая, тоже сияющая. И дома были синие, и церкви. А снег синевато-белый. А дымы из труб — тёмно-серые, и не поднимались вверх, а лежали над крышами длинными полосами — прижимал мороз. Всё чёткое, ясное, будто это уже Святки и из-за угла вот-вот со звоном, смехом и гамом вывалятся ряженые, запахнет вином и пирогами.
Но никто не вываливался, стояла гулкая тишина, даже собак не было слышно, и кошки не шастали — попрятались, только снег хрустел оглушительно. Идти обыкновенно было невозможно — прихватывало, — лишь трусцой было можно.
Хруп! Хруп! Хруп! Хруп!
Далеко разносилось — сколько сапог-то хрупало! — однако пригрелся, разоспался, видно, народ, ни в одном доме заранее никто не услышал их и не обеспокоился. Да Иван ещё знал и как какая калитка и какие ворота без стука открываются и где в заборах отходящие доски есть. Стучал уже только в домовые двери, и тоже не просто, а по-разному, с пристуками, и по дважды, и по трижды, да с шепотком:
— Тяп да ляп, сыми кляп! — что означало «Свой!».
А то и не стучал, а лишь по-разному присвистывал.
Дверь отворялась, и он вместе с солдатами напором внутрь, быстро командуя на ходу, кому куда. Кричали, чтоб запаляли свет, запаляли сами, а при больших окошках и луна хорошо светила. Люди метались полураздетые, некоторые в одном исподнем, сонные, горячие, пахучие, таращили глаза, ничего не понимая. Были и пышущие жаром бабы в исподнем, их солдаты, гогоча, лапали, щипали, те очумело взвизгивали, пихались. Гам, крик, мат, плач. Хватали, крутили лишь мужиков, всех подряд, как велел Иван. А те, опоминаясь, все рвались из рук и верёвок к нему, крича немо, одними взглядами или в голос: «Вань! И ты?! Чего, Вань, а?! А!?» А потом видели, что он несвязанный и что солдаты его слушаются, — и чумели вовсе, столбенели. А он никому из взятых ничего не отвечал, молчал и особо ни на кого не глядел, даже уходил из покоев, пока их вязали и выводили наружу. В этих домах солдаты, он и подьячий Пётр Донской — маленький, тихий, чернявый, — конечно, отогревались, раза два и выпили помаленьку, и перекусили из того, что оказалось на столах, и вели арестованных в Стукалов монастырь.
Стукаловым монастырём в народе называли Сыскной приказ, который располагался на спуске за Василием Блаженным напротив стрельницы Константиново-Еленинской башни Кремля. Там была пыточная и самая глубокая московская тюрьма, подземельная.
Сдадут, значит, арестованных, и рысцой, чтобы не мёрзнуть, за новой партией — всё поблизости: к Москворецкой набережной, за Мытный двор.
Каин был точно бешеный.
— Давай! Давай! — рта не разевай, будет урожай, — от меня по полтиннику, да с походцем, да с винцом, с печёным яйцом, кручёным кольцом маковым.