Ванька Каин
Шрифт:
И заводил и заводил новые знакомства. Заводил напористо, бесцеремонно, особенно среди тех, кого прежде знал мало или вовсе не знал: среди военных в чинах, в духовенстве, среди сенатских, дворян, придворных. Считал, что иначе под его глазом будет только часть Москвы, только воровская, да торговая, да кабацкая с фабричной и прочей мелочью, а надо было держать её под присмотром всю.
И всех забранных стал сначала водить к себе в лавку у ворот — так она называлась у дьякона, который приторговывал в этой лавке церковной утварью, так называли её и они, — только Иван превратил её в небольшую пыточную: с кошками,
Но сам Иван поначалу допрашивал мало, больше сидел в стороне и наблюдал, какой страх берёт людей от одного вида всех этих хвостатых плетей, шипов и удавок, и как они неузнаваемо меняются, как извиваются и теряют облик человеческий, и сколькие готовы сотворить что угодно и продать кого угодно, только бы их не трогали, не полосовали, не тянули за руки и за ноги. Господи! Как он тогда ненавидел всех этих бывших своих, как держался, чтобы кого-нибудь не прибить. Поэтому сам поначалу и не расспрашивал, что держался. Никогда не убивал, а тогда бы мог, и не раз, ибо было, было кого и за что. Удержался. И которые во всём сознавались и готовы были выполнять любые требования, делал своими осведомителями-доносителями и отпускал. И Пётр Донской даже не записывал их в реестр. Выжечники, то есть скупщики краденого, которых он стращал, тюрьмою, почти все стали его осведомителями. Ну а которые упорничали до конца, ничего не открывали и ни на что не соглашались, тех Донской заносил в реестр и их вели в Сыскной на настоящий розыск.
Были, конечно, и которые, попадая в лавку, кидались на него, норовя прибить или покалечить, и, схваченные молодцами или солдатами, буйствовали, орали-проклинали его, грозили, что всё равно пришьют его, Каина, распнут, расквитаются не они, так товарищи их за всех, кого он извёл, что нет и не будет ему пощады, лютой смертью подохнет за предательство, за каинство своё. «Каин! Каин! Каин!» У одного пена на губах пузырилась, и он упал и бился в падучей.
Ивану доносили, что бывшие его друзья, знакомцы и незнакомцы даже собирались на Москве не единожды, и соображали, как действительно избавиться от него, но охотников на это не нашли, никто не взялся, потому что знали, что он умнее, хитрее, сильнее их не только сам, не только солдатами и собственной командой, но и тайными подручными, которых завёл и заводил везде и неизвестно сколько.
И лишь одно он спрашивал у всех схваченных и поначалу: не бывали ли минувшим летом на Вологодчине, в Каргополье, или, может, слышал, кто другой бывал? Но оглядисто, по-разному спрашивал, чтобы не насторожить.
Искал.
VII
Ткнулась в него в Панском ряду у той самой лавки, в которой он впервые прижал её. Будто случайно ткнулась, но явно ждала. Обожгла взглядом и тут же потупилась. Лицо было как из белого камня.
Он мотнул своим молодцам головой, чтоб шли дальше. Легонько улыбнулся. Молчал. Запретила же узнавать её на людях, на улицах, а тут, в узком каменном ряду с бесконечными распахнутыми и хлопающими и скрипящими воротами и дверьми из железа и дуба, от людей было тесно, все двигались, сновали, торопились, толкались, гудели, вскрикивали, перекликались, она подалась к стенке, чтоб не мешать никому, но глаз на него так и не подняла. А в ответ на шепоток: «Здравствуй, радость моя белая!» — чуть слышно, но гневно спросила:
— Что же ты?! Я трижды ждала! Три-жды!
— Винюсь! Не смог. Вишь, счас здесь тоже работаю, минуты свободной нет...
Он не явился на три последних свидания, хотя сам же назначал, передвигал их. Но, при всей своей действительно великой теперь занятости, найти пару часов хотя бы на одно свидание, конечно же, мог, и даже на два мог бы. Сам придумывал себе в те дни сверхзанятость. Она, видимо, чувствовала это. Прошептала:
— Врёшь!
— Да нет.
— Врёшь! Истинный стал Канн. Ведь клялся...
Их уже разглядывали. Потому что уж очень напряжённо-яростный вид был у этой белолицей нарядной красавицы.
«Даже наплевала на то, что в любой момент может появиться кто-то знающий её или меня. Дошла!»
— Я счас — туда! А ты — следом!
— Я с командой! Не мо...
— Обождут! Дело есть....
Но сначала на Рогожской всё было то же самое, что всегда, только она немного поновей: очень податливая и нежная. Он утонул в этих нежностях, весь размяк и отдыхал, ни о чём не думая. А потом она и говорит:
— Ты думал когда, что, кроме тела, у меня есть и душа?
— Да что ты?! — изумился он.
— И поинтересней тела будет.
— Покажи! — в том же духе, скалясь, продолжил Иван, но она опять вся напряглась, взгляд наполнился тревожной глубиной и решимостью, и он сменил тон: — Сама ж запретила интересоваться чем-либо, кроме тела.
— А ты такой послушный!.. Дурак ты, Иван! Полный дурак!
«Какой ещё манок удумала?» — усмехнулся он про себя.
— Так распахнись!
— Сильно захочешь — может быть... может быть... И ахнешь, коль распахнусь. Ахнешь?
— Ну! Уже хочу, горю, сгораю! Ну!
— Не зубоскаль! Я ж серьёзно.
— И я.
Но больше так ничего и не сказала, лишь пообещала, что скоро скажет, а он, согласно кивая, повторил про себя: «Конечно, манок!» — да тут же и наплевал на этот разговор и думал о том, о чём думал всё последнее время, — о дочери своего управителя отставного сержанта вдовца Ивана Петрова.
VIII
С месяц назад заскочил к ним с малым дельцем, сержант, как всегда, захлопотал — раньше не был в его доме, — предложил выпить и отведать Арининых пирогов, больно, мол, вкусные. «Давай!» — сказал Иван, и тот крикнул в приоткрытую дверь, чтобы дочь принесла штоф, кваску да пирожков. И она вошла с подносом: пышненькая-пышненькая, роста небольшого, круглолицая, курносенькая, глаза лучились весельем, и на губах — лёгкая бегучая улыбка. Ни слова не сказала, лишь поклонилась, стала расставлять принесённое, а глаза всё так же лучились — они были серые, круглые, — и улыбка всё скользила и скользила по припухлым мягоньким губам, и он почувствовал, что это она не для гостя, что она всегда такая. Подмигнул ей: