Варварин крест
Шрифт:
– Ну одолел ты, Кадило, крути мозг вон своим слабоумным соплеменникам.
– Слаб умом, Чалый, это ты, раз никак постичь не можешь Его существования и законов Его простых и действенных.
– Я, Кадило, постиг в полном наборе законы Уголовного кодекса и верю в существование того, что можно помацать ручками или удыбать глазками. А Бога твоего ни пощупать, ни понюхать, ни удыбать.
– Ничего, Саша, придёт время, когда ты скажешь другие слова, и я буду свидетелем этого.
А пока свидетелями этого разговора был Жорка и ещё несколько десятков осуждённых, до кого доносился этот диалог.
Жорку повеселила отповедь Чалого,
– Ну что, Георгий, смотришь зло? Услышал давно забытые слова, за потаённое задело? Ничего, Гоша, ничего. Нет ничего тайного, что бы не стало явным.
Жорка дёрнулся, как от укола пикой. Гоша… Так только маменька звала его: «Гошенька, ангел мой», – ласковые, пахнущие цветами руки обнимали его. Не зная, как себя сейчас вести и что сказать, Жорка взвился не злостью, а скорее, испугом.
– Слышь, какого хрена тебе от меня надо? Базара хочешь? – Жорка пытался напасть на священника, тем самым защититься.
Я не выдержал и задал всё-таки вопрос деду:
– А от кого защититься, на него же никто не нападал?
– Ну да, Сёмка, не нападал, зато пробуждение шагало к его памяти семимильными шагами, а если проснётся память, значит, проснётся и то, что Жорка отшвырнул от себя в детской обиде, затаив в себе эту обиду и злость.
Я ничегошеньки не понял из сказанного сейчас дедом, но зато увидел его лицо таким, каким никогда не видел. Мне показалось, что внутри него лампочка зажглась. Он словно кому-то улыбнулся – и продолжил рассказ.
– Нет, Георгий, сейчас базарить мы с тобой не будем, ты не кипятись. В другой раз.
Жоркин сон в эту ночь был, скорее, даже не сон, а провал в жерло вулкана памяти. Сонное подсознание, словно лава, взрывалось картинками прошлого, страшного для Жорки, и обжигало его жаром боли; при каждой картинке он мучительно стонал во сне и его голова металась по подобию подушки.
…Время шло. Каторжная работа на стройке колымского тракта изматывала Жорку, несмотря на то, что он не выполнял и половины нормы. Адэский животным страхом боялся смерти, боялся, что и его, как и сотни других, не похоронят, а бросят, как падаль, в строящийся тракт, засыплют породой, и по его костям будут ходить и ездить, как ходят и ездят по тем, кто уже отошёл в мир иной.
Барачные вечера протекали однообразно, за редким исключением отец Павел, он же Кадило, завязывал разговор с кем-нибудь из заключённых, к ним присоединялись ещё собеседники, возникали споры, сомнения, раздражения. Отец Павел объяснял всё, что видел и знал, как священник рассказывал Евангелие по памяти, говорил о святых, о их жизни.
Чалый в такие моменты говорил, толкая кого-нибудь в бок: «Гляди, Кадило опять байки травит, агитирует за крылатые фуфайки!» Иногда, стараясь подловить отца Павла на чём-нибудь эдаком, вступал в разговор со словами: «А скажи-ка ты мне, Кадило…»
Жорка же бросал свои ноющие кости на нары, делал безразличный вид и старался быть не втянутым в разговор. Но память и слух жадно всасывали в себя то, что всё равно слышали, хотя Адэский этого и не хотел. Музыкант словно чуял это и, как молоточек и зубило на чеканке при каждом ударе оставляют след, так и он оставлял след в Жоркиной голове, загоняя услышанное в мыслительный отдел его головы вопросом:
– А как вы думаете, Георгий?
Жорка злился и каждый раз говорил:
– Отвянь, Музыкант, моя думалка под сказки не заточена.
И всё ж таки Жоркина думалка против его воли начинала скрежетать шестерёнками, перемалывая услышанное, и из перемолотого тут же, как подснежник из-под снега, выскакивало: «А ведь правда, почему то или это так получается, и кто то или это устраивает?» И этот скрежет будил что-то ещё, это ещё дергало Жорку за ниточки самолюбия и злости, эти два сочетания попадали в шестерни, тормозя их, и как следствие, всплывало привычное, въевшееся «да пошёл ты!». Но то, что успело перемолоться, оседало в разных уголках его головы.
Пришло долгожданное тепло, и с ним же очнулись колымские вампиры под названием гнус. Колымское лето – это два с половиной месяца: в середине августа зацветёт иван-чай, а значит, пришла осень. И вместе с теплом рабочие нормы выросли, как трава, в разы.
Участок дороги, на котором Жора работал, проходил по сопке. Люди вгрызались в породу, прокладывая страшный крутой перевал. Из вгрызальных инструментов были только кирка, лопата и средство перемещения породы – тачка. Тачка была деревянной, наспех сооружённой из сырого листвяка, поэтому была практически неподъёмной для истощённых людей, ну, а если её наполнить горной породой, то она становилась непосильной даже для человека неизмученного и пышущего здоровьем.
Жора-то не больно упирался для выполнения нормы и всячески косил от работы. Нет, он, конечно, работал, то есть для отрядного старательно делал вид, что работает, но и то, что Жорка делал, его выматывало, вытягивало из него жизненные силы, в голове крутилось одно: «Отдохнуть, надо отдохнуть, а то сдохну».
Время от времени кто-то из заключённых падал вместе с тачкой с хлипких сходней далеко вниз в распадок, их даже никто не пытался поднять обратно наверх – не было смысла: полёт по крутому каменистому склону, сплошь усыпанному свежей породой с острыми, как лезвие, краями, – это падение без шансов на жизнь. Некоторые завидовали этим бедолагам, мол, отмучились, счастливчики. А иногда происходили обвалы: это когда плохо срубленная порода кое-где нависала, как козырьки, и когда её пытались срубить, она вдруг обрушивалась каменной рекой на всё, что оказывалось в поле её досягаемости, и, сметая, крушила всё – деревья, сходни, человеческие тела, ломая головы, кости, – и превращалась в каменную кровавую могилу.
Адэского охватывала истерика, страх… Страх даже не животный, хуже – демонический, неудержимый, затягивающий, заставляющий сделать всё что угодно – убить, предать, продать, пойти по головам людским, – лишь бы самому выжить. И в такие моменты Жоркин обезумевший взгляд всегда, да, всегда, без исключений, натыкался на отца Павла – из сотен людей, которые были там повсюду, именно на него. Он никак не мог понять, как этот маленький, худой бородатый мужичок, уже почти совсем старик, с необъяснимой лёгкостью катает непосильную тачку, без тени страха идёт к этим жутким козырькам, если нагребает породу, и опять везёт. Где он черпает силы, откуда в этом тщедушном теле столько жизненной тяги, столько душевной отваги? И никогда Жорка не слышал от него ни единого вздоха отчаяния, ни единой жалобы, даже когда вечерами этот поп перевязывал на своих ладонях кровавые мозоли.