Варварин крест
Шрифт:
Я смотрел на деда, а видел не его, а ту картину, ситуацию, о которой он рассказывал. До сих пор не могу забыть тех ощущений в тот день. Я словно там был сам, видел всё своими глазами, мог дотронуться до людей, только в каком-то оцепенении. И коня я этого видел, даже погладил. Мне так жаль его было. Помню даже, у меня слёзы как будто были настоящие, так я переживал за скакуна. И конь встал; встал, словно ничего и не было – ни боли, ни злого батога, ни кожаного. И храм тот видел и как будто бы был в нём. Не знаю почему, но я вдруг сказал:
– Деда,
Дед обалдело воззрился на меня.
– Сёмка, ты спрашиваешь или утверждаешь? – теперь вопросы стал задавать дед.
– Я знаю!
– Знаешь – откуда?
– Я видел его, он встал, я был там, деда, был. И Басурманина видел, и солдатика, и крыс, и икону ту видел. И теперь я знаю, знаю, что это за плюсик белый у тебя в ларце: это крестик, он сделан из кости. Расскажи мне про него, деда. Пожалуйста, расскажи.
– Ну это, Сёмка, другая история. Ладно, слушай! – дед немного подумал и согласился. – Эта история произошла в том самом лагере, где сидел Жорка Адэский, да, собственно, эта история произошла с его участием.
Шёл Великий пост, перед Рождеством Христовым. Жорка после рассказа Басурманина стал как будто подменённым, но это замечало только пока что его воровско-блатарное собратство. Как-то раз Саша Чалый сделал еврейский заход к Жоре.
– Слышь, Адэса? Кенты волнуются на твой счёт, ты вроде как скрежетнуть удумал.
– Чалый, а я не понял, по какой такой канители ты тачковку завариваешь?
– Слышь, Жора, я пока без крепежа. Были слова по твоей шкуре, но ты мне после нашей делюги ближе, чем масло к булке. Кенты сигналят, что ты вроде как Кадилу из нашей кубышки отцедил.
У Жорки щёлкнуло в голове, внутренняя пружина самосохранения начала стремительно скручиваться, заставляя молниеносно работать мозг: «Так, на пустышке взять хочет. Проколоться не мог. При чём здесь Кадило? Рыжевьём подмазали пупка и то не своими руками. Неужели Музыкант ссексотил? Да не, не мог, ведь он заодно с нами, то есть, с ними, ведь это для них я, для литургии».
– Ну, Чалый, ты гонишь, ты как та хвылынка: куда ветер дуэ, туда ты и хилишься.
– Адэса, я же те чё тарахчу: я без крепежа, а кентов должен выслушать и отреагировать. Не, ну если ты в отказе, то тогда правилку с кентами заварим, если нет – тогда парируй.
Адэса знал: правилка – это кривая, которая неясно куда может вывести. И может, ничего кенты и не знают, а это просто глухарь от наседки. Надо сделать всё грамотно, чтоб и волки были сыты, и овцы целы, надо Чалому виртуозно фуфайку в ухо втереть.
– Короче, Чалый, тут такая маза, – начал Жора, замолчал и кхыкнул, словно поперхнулся, его пружинка самосохранения одним рывком развернулась. Глаза Адэсы метнулись маятниками часов, наткнулись на четверых: священника, Басурманина, Музыканта и Метлу – таких разных, но объединённых одним – верой. Теперь в глазах возникла картинка: мать, отец, икона Богородицы, солдатик среди крыс, конь… И вот картинка всколыхнулась, поплыла туманом, всё рассеялось. Жорка теперь буравил взглядом Чалого – взглядом дерзкой смелости.
– Ну отцедил на дело, но не из общаковой кубышки – из своей доли. Ещё вопросы есть?
– На какое дело?
– Ты не прокурор, чтоб я тебе на вопросы отвечал. Не моё дело – и базара больше не будет.
– Рыжики, значит, твои, а дело не твоё? Чё-то ты мутишь, Жора.
– Короче, рыжевьё дроблю своё. А о деле – придёт время – узнаешь. Кончай греметь, Чалый.
Словесный разговор между ними был окончен. Но только словесный; безмолвный же, настороженный, с подозрением, с ожиданием подставы, вёл Чалый. Осторожный, с опаской, но и одновременно с необъяснимой надеждой на удачу со стороны Жоры.
…Барачные вечера проходили так же, как и прежде. Казалось, как и прежде, но всё-таки не совсем. Чалый не пытался подловить отца Павла или постебаться над ним. Жора, стараясь не подавать вида, прислушивался к разговорам священника, к его рассуждениям о Боге, о православии, к рассказам о чудесах исцеления или спасения, о святых и «несвятых» святых. Он слушал и проникался чувством, доселе не знакомым ему, Жора чувствовал, понимал, что в нём ломается его карточный домик из чёрных мастей, что чёрное начинает разбавляться другими, светлыми красками и что эти другие краски превращают его чёрное в серый цвет.
Чем ближе подходило время к Рождеству, тем настойчивей становилось ощущение приближения неотвратимо важного события. Утром в день, когда всё должно было свершиться, Жора услышал молитву отца Павла, она отпечаталась у него не в голове, а в груди – там, где живёт душа человеческая, там, где когда нам плохо, она плачет, а когда хорошо – радуется.
– Я знаю, где это! – не удержался я, прервав деда; растопырил ладонь, как только мог, и положил на грудь, прихватывая часть живота: – Вот здесь!
– Правильно, Сёма, – чуть улыбнулся дед.
– Деда, а что это за молитва такая, которую услышал Жора? Расскажи мне её.
– Хорошо, слушай. «Господи, Владыко живота моего, дух праздности, уныния, празднословия не даждь мне…» – Я слушал, тогда ещё не понимая значение произносимого, но мне нравились на слух слова, которые произносил дед. – «…Дай мне с душевным спокойствием принять всё, что уготовал сегодняшний день…»
Жора непроизвольно про себя повторял слова молитвы за отцом Павлом. Зачем – он не знал; даже если бы у него спросили, он не смог бы объяснить, – просто повторял.
Сменился караул, всех выгнали из бараков на перекличку. Сегодня Жорку, отца Павла, Музыканта, Метлу и ещё несколько человек отправили не как обычно, на зимние работы – валку леса, – а в механические мастерские на промзоне, находящейся на территории лагеря. Всех, кто работал в механических мастерских, на вечерней перекличке не было, они остались на «сверхурочные» работы, по устроению Жоры. У них было два часа времени, за это время никто не должен был наведаться в мастерские – это тоже исходило от Жоры, и делали свою работу рыжики, отцеженные пупку.