Василий Голицын. Игра судьбы
Шрифт:
— И вправду, княже, — вздохнул Григорий. — Все мы во грехах ровно в одеже. Да что там в одеже — в коже.
«Может, и претерпел по грехам, — подумал князь. — Но ведь сколь многие виновны куда более, а вот благоденствуют. И ни кожа, ни одежа с них не слезут». Жалобился, роптал, писал братьям — не вышло никакого облегчения. Раза два приходили утешительные грамотки, да что в них. Более всего болело сердце за ближних — безвинных страдальцев. Особенно за старшенького — Алешу. Князь видел в нем достойного наследника и продолжателя. Как же — в свои младые лета вышел в бояре,
За что они-то страждут? Отчего немилосердный царь Петр его, Алешу, своего комнатного стольника, который ни словом, ни помыслом противу него не повинен, обрек на страдания? Неужто и птенцов без причины исторгают из гнезда?
Последнее время Алеша совсем сдал. Вроде как в уме повредился. Заговариваться стал. Сидит, глаза уставя в землю, и молчит, не отзывается, ровно столбняк на него напал. А то и скажет что-нибудь несуразное, невпопад.
Болит у князя сердце за сына. Ему бы на простор, к государственному делу, нести службу в иноземных столицах. А он томится в пустыне тундровой, в глуши дикой.
Вот уже и пять, и десять лет минуло, уж на второй десяток изгнания пошло, а все глухо. Глухо и глухо. Скупые вести приходят с Москвы. Идет-де война со шведом. Рвется царь Петр к морю Балтийскому. Уж будто отвоевал землю на побережье. И вознамерился заложить там новую столицу. Это в сыром, болотном краю, где чухонцы обитают, да не густо. В местах гиблых.
Не мила-де ему Москва, столица предков. Согнал многие тысячи работных людей свою столицу на болоте возводить. И уж нарек ее в свою честь — Санкт-Питербурх. Туда, мол, повадятся корабли немцев, голландцев, датчан, англичан, французов, испанцев — словом, всесветные гости.
Иступилась ненависть к своему гонителю. Были потехи, с них все началось, а обернулось крутыми делами. Вырвался на море Азовское, опрокинул турка в море, основал крепости Азов, Таганрог. Слышно, метит и на Черное море выйти. А теперь вот на Балтийское замахнулся, да как! Шведа побивает, все новые земли прихватывает. Смел, дерзок, решителен, во все вникает, черной работы не чурается… и хлынули к нему всех пород иноземцы. Коли умелец — никому отказу нет: будь хоть крещен, хоть обрезан, лишь бы был добрый человек да знал дело.
Такой царь-государь грезился князю Василию. Так было начал Федор — не столь стремительно, не столь размашисто, правда. Но Бог не дал ему веку. И он, князь Василий, мог быть рядом с Петром. Да не на ту карту поставил. Смутил его царь Федор, подставил свою сестрицу Софью. Правда, не провидел князь, как дело может обернуться. Слишко далеко зашел, потерял голову. А когда пришла к нему трезвость, было уж поздно. Царевна закусила удила, вскружила ей голову власть. Власть ведь — опасное зелье. Кружит голову, мутит ровно хмель, не ведает границ разумного… Так и с царевной. Да и с ним, с князем Василием. Надобно было приостановиться, оглядеться. И все вовремя.
И вот теперь извелась вся, сломилась. С лица, слышно, опала,
Отчего-то душа болела, томило предчувствие. Здесь, среди пустынь, все чувства, не занятые ничем, кроме вялого прозябания, необычайно обострились. Посетило его некое провидение.
И се? Заявился рыбарь Никифор с подворья Красногорского монастыря, что на Пинеге, и протянул ему грамотку под красной печатью.
— Ключарь отец Герасим велел занесть. С расшивою достигло.
Сердце князя забилось. Радость ли, печаль несет она ему? Он торопливо развернул грамотку. Почерк был незнаком. Глянул вниз, на подпись: «Катерина, царевна».
«Будь здрав, князь Василий Васильевич, поминаю тя в своих молитвах, — писала царевна. — А сия грамотка горькую тебе весть несет. Июлия третьего дня скончала горькую жизнь свою сестра моя Софья Алексеевна. Была я при ее кончине. Поминала она тебя, князя, как свою любовь вечную, незабвенную. Грешна-де была пред тобою, да понесла тяжкое воздаяние за тот грех от Господа. Просила поминать ее беззлобно, дабы душа на том свете упокоилася».
Был у князя золотой перстенек, подаренный царевною. Снял он его с пальца, прижал к губам и заплакал. Рвались все связи с прошлым. Что осталось ему? Воспоминания, в которых много печали, умножающие скорбь… А впереди, кроме горестей, ничего не ждет. Одна смерть. Избавление… От сей юдоли…
Придвинул к себе Книгу Книг, открыл страницы, закапанные воском и слезами. Любимые страницы, размышления Екклесиаста, сиречь Проповедника. Подождал, пока замутненные глаза просохли, и стал читать мудрые слова:
«Всему и всем — одно: одна участь праведнику и грешнику, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы; как добродетельному, так и нечестивому, как клянущемуся, так и боящемуся клятвы.
Это-то и худо во всем, что делается под солнцем, что одна участь всем, и сердце сынов человеческих исполнено зла, и безумие в сердце их, в жизни их; а после того они отходят к умершим… Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву… Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению… И любовь их, и ненависть их, и ревности их уже исчезли, и нет им более части во веки ни в чем, что делается под солнцем…»
Пала голова князя на страницу, и плечи его сотряслись. Источали страницы запахи горя и надежды, воска и елея. Долго пребывал он так. Вошла княгиня Евдокия, кинулась к нему в испуге, обняла его, прижалась, и их слезы смешались.
— Прости ее, Дунюшка.
— Кого? — не поняла княгиня.
— Царевну Софью Алексеевну. Преставилась она.
Княгиня перекрестилась:
— Царствие ей небесное. Меж нас столь много горя, что уж ничего не осталось — ни зла, ни добра. Ничего. — И после долгого молчания неожиданно спросила: — А сколь годов ей было?