Вчера
Шрифт:
Долго глядел я на величаво-спокойное лицо Алдони с высоким красивым лбом, и в душе моей устанавливалась новая ясность жизни. На лице этом не было и следа страданий, горьких ошибок, несбывшихся надежд. Кажется, человек долго шел-шел, наконец, усталый, достиг родника в знойной степи, напился, лег и заснул незаметно.
Оставил он о себе впечатление яркое, противоречивое.
С мягкой, как воск, душой, он прошел жизнь многотрудную, искал свою правду. У него хватило сил выжить войны с иноземцами и войну междоусобную, голод, но не осталось в душе ничего, чем можно было бы врасти в новую жпзнь.
Лампа, высосав
Из темных сеней, поскрипывая половицами, тихо вошла женщина с ребенком на руках.
– Есть, что ли, кто тута?
– спросила она, останавливаясь.
– Два человека нас, - ответил я, прибавляя свет.
Это была Настя со своей дочерью.
– Где же два? Один ты, Андрей, а этот уж не человек.
Красивое смуглое от загара лицо Насти сливалось с темным платком. В полусумраке блестели глаза да зубы.
– Ох, Андрюшенька, не узнал бы тебя сейчас отец:
высокий, плечи не обхватишь, а ручищи какие! Не тяжело на тракторе-то?
– Привык, Настя. Ну, а ты-то как живешь? Слыхал, ва сады тебя ставят. Так?
– Ставят, только мужик мой пристукнет меня сразу.
– Бьет он тебя?
– с тихим бешенством спросил я.
– Не особенно, а так вот, вцепится в волосы да и стукает головой об стенку. Зло берет его, что я не плачу.
– Почему же терпишь, Настя?
– А что попусту жаловаться? Ну, засудят его, а там он еще и нож в ход пустит. Если бы одна была, давно бы подол в зубы - и айда. А то ведь ребенок, не говорит, а понимает все. Напуган, потому и не говорит. Раз ночью пьяный Семка стучится. Залезла в сундук, сижу ни жива ни мертва. Он на печке, под кроватью поискал, заскрипел зубами: "Ладно убежала, я бы ее убил!" Это родному дитю!
– Да о чего же он такой бешеный?
– Запутался. Виновата я: волю дала большую. А оа спознался с племянницей Кронида. Родила она. Приходила. "Отдай, говорит, мне Семку". Эх, Андрейка, тут ведь спектакли были, да и только. Я беру ситец в лавке, а она тут же. Не смей, говорит, ему покупать. Я сама одену, обую Сеню! Настя горько улыбнулась.
– Глаза у него непутевые стали, сам не свой. Пьет... воровать начал. Поговорил бы с ним, а? О господи, о чем мы толкуем при покойнике... Эх, Алдоким, Алдоким, хороший ты был человек, всем сулил добро-счастье, да вот не сбылись твои слова.
Я проводил Настю до калитки и, прощаясь с ней, сказал, что на днях зайду к ним мирить ее с мужем. Вернувшись в сторожку, я прилег на лавку головой к гробу и вскоре задремал. Пришла старуха, которая ухаживала последние дни за больным Алдокимом.
– Спишь, Иваныч? Наработался, сердешный. Иди уж, отдыхай, я одна посижу. Увидала - спишь, легко стало, не боязно.
– Она вытянула старческие губы, дунула на лампу. И сразу стало светло от луны, смотревшей прямо в окно.
Лег я на лопасе на копну сена. Луна светила в лицо.
Влажная тишина ночи как бы вливалась в мое сердце, будила давно умершую боль, тревожные мысли о том, что коротка человеческая жизнь.
Но вот кто-то разбудил грачей на ветлах, из сада долетел чей-то нежный шепот, и мне вспомнились мои товарищи на полевом стане и то, что завтра нужно пахать пары.
В степи зрела пшеница, горьковатой завязью яблок пахло из сада. Золотыми плодами созревали звезды. Одна отсветила свое - сорвалась и рассыпалась огненной пылью. Запахи овечьей отары, остывающей земли, клейких сосновых досок - может быть, Алдонина гроба - все наполняло радостью, только не как прежде порывистой и восторженной, а тихой и глубокой радостью. В глубине души помимо моей воли рождались ответные звуки и движения живому миру. По-новому, уже без горечи, вспомнился нежный голос матери, кроткие глаза ее, улыбающийся отец. Зазвенела струна мандолины, заскрипела лестница, и на лопас залез Миша Дежнев.
– Зря ты, Андрюха, не пошел с нами в степь. Есть что-то невыразимое в степи в лунную ночь.
– Давай спать, мне рано вставать.
– Я не могу заснуть в такую ночь! Давай слушать пение кочетов, а?
Миша лег рядом со мной, подпер голову рукой и, покуривая папироску, стал рассказывать о Лидии Муравпной:
– Знаешь, я смеялся прежде, а теперь, кажется, влюбился.
Я и прежде догадывался об этом, и все-таки признание Дежнева угнетало меня. Хорошо, что он скоро заснул, подтянув колени к животу. Я прпкрыл его зипуном. Не хотелось думать о том, что он сказал, - боялся думать, чтобы не нарушить нового строя души.
Когда занялась заря, я взял лопату и ушел в степь на курган. Могилу вырыл я в пояс, когда пришел Петров и встал рядом со мной.
После завтрака похоронили с музыкой одинокого, умного и беспокойного человека.
10
Когда-то с нетерпением ждал я свои шестнадцать лет, верил, что буду умный и жизнь моя пойдет без ошибок и раскаяний. Теперь мне пошел семнадцатый год, а я стал еще глупее и чаще прежнего оступался, раскаивался.
Каждую утреннюю зарю с великим трудом отрывался ото сна и, охая, разминая кости, выползал из тракторного вагончика на белый свет. В душе я клял себя за то, что вчера до полуночи прошатался с парнями на стогометку, болтал с девками, таскал за ногу уснувших у омета рабочих. Но проходил тяжелый рабочий день, спадала со степи жара, в траве начинали перекличку перепела, и я снова, наскоро поужинав, накинув на плечи пиджачишко, прихрамывая, тянул с товарищами в луга. И опять чуть не до зари плясали и дурачились у реки. Потом, высоко поднимая ноги, проходили залитую по пояс туманом нпзину. Забывались коротким сном. Садились за тракторы.
Мы с Настей работали на тракторе в одной смене. Потому ли, что она была бойкая, или потому, что ушла от мужа, по только многие сильно заигрывали с ней.
– Ой, ты мне нравишься, терпежу нету, - много раз говорил пожилой сутулый слесарь.
Настя отмалчивалась, а однажды облокотилась на крыло трактора, спросила бессовестно:
– Которо место нравится-то?
– На потном, в пятна!
масла лице блестели зубы.
Слесарь, воровато зыркая глазами, пытался облаппть Настины плечи.
– Где тебе рыбу есть, когда щербой подавился, - сказала Настя и ударила слесаря в грудь. Он полез было с торцовым ключом на Настю, но я встал между ними.
Слесарь побранился и утих.
После обеда, когда все рабочие спали, попрятавшись в тени будок, бричек, я долго внушал Насте, чтобы не давала она волю своему скверному языку. Она как всегда почтительно выслушала меня, потом оглядела жалостливыми глазами, приказала:
– Снимай рубаху-то! Чинить надо.
И. проворно работая иглой, говорила: