Вчера
Шрифт:
М уравин был старшим в мастерской, не позволял гонять меня за самогонкой, охотно рассказывал мне об устройстве движка, станков, а вечерами мы занимались с ним геометрией и алгеброй. В прошлом машинист паровоза, он за год до революции нанялся к помещику, чтобы подлечить кумысом легкие. Да так и остался.
– Организовали отряд, охраняли имение, а то бы растащили, - с неприязнью говорил он о мужиках.
По его мнению, рабочие совхоза - самые худшие из мужиков, лодыри, не умеющие и не желающие работать.
Живя в скотской грязи, они и не хотят изменять
Из депо. Хочет создать ячейки - партийную и комсомольскую. Живет на гроши, которые платят ему, как председателю рабочкома... А членов профсоюза - он да я.
– Так что, Андрей, делать тебе тут нечего, езжай в город. Подальше от мужицкого муравейника, недолго осталось им жить. Вот рабочие поокрепнут, машин понаделают, да и разворошат весь этот муравейник, - Такими словами заканчивал Муравин всякий раз наш разговор.
Будто железными пальцами сжимал он мое сердце, вырывал из него несказанно дорогое, впитанное с молоком матери. Было в его тоне что-то обидное для меня. И всетаки я прикипал душой к этому человеку и все чаще засиживался в его тихой, богатой квартире. Молчаливая раздобревшая жена Николая Степановича лишь изредка позволяла себе заметить ему:
– Зачем накаляешь воображение мальчика? На какие средства будет он учиться? А ты, Андрюша, пускай корни здесь. Будешь слесарить за милую душу.
– И, как все знакомые мпе женщины, добавляла: - Женишься.
О чем другом, а уж о женитьбе я совершенно не думал тогда. Голова была занята подвигами великих личностей:
путешественников, ученых, полководцев, революционеров, - войнами прошлого, о которых знал я по книгам.
И еще сладостно томилась душа, порываясь в бесконечные миры вселенной. Один раз я, свершив мысленно массу подвигов, осчастливив человечество, вдруг застыдился своего величия. Совесть шепнула мне. что пора ц честь знать, и я написал первое и последнее сочинение - некролог "Кончина Андрея Ручьева". Величаво-грустный тон не прослезил меня, а лпшь укрепил суровое смирение моего духа перед судьбой. Какая уж тут женитьба и вообще девушки при моей гордой жертвенности и отрешенпости от житейских корыстей!
Николай Степанович будто глядел в мою душу, возражая жене своей:
– Коли грозная судьбина вырвала Андрюшку из крестьянского быта, незачем ему цепляться корнями за тот назем. Он махнет выше: к машинам. Жарко у машинто! Вытапливают из человека жир, сжигают в душе дремучую дикость... Дальше Муравин залезал в такие таинственные дебри, что жена, вздохнув, уходила в спальню, а я, ничего не понимая, только чувствовал, как вдохновенный холодок волнами проходит по моей сшше, шевелит на голове волосы.
Какие только машины не виделись мне в мечтах во сне!
Самолеты везут на тросах огромный плуг, и он опрокидывает наизнанку черноземный пласт верстовой ширины.
Какая-то необыкновенная сноповязалка, лучше той, что стояла в сарае, одновременно косит и молотит пшеницу.
размалывает зерно и, дыша голубым вкусным дымком, выбрасывает румяные булки в зеленую телегу нашей пекарихи тетки Махорки. Краснее помидора рдеют от смущенной робости ее скулы, колышется перетянутый белым передником живот.
Алдокпм стукнул меня ложкой по лбу.
– Над чем застыл в думах-то?
Я вылез из-за стола.
– Надо уходить, дедушка.
– Это куда еще?
– встревожился старик.
– Чем тут не жизня? С деревенской не сравнишь. Там у любого мужика душа ноет днем и ночью: как бы изба не сгорела, корова не околела, градом не побило посев. А тут вольготно: ничего твоего нет, стало быть, не нудься душой.
Захворал - тебе опять же деньги дают. Жалостливые тут люди.
Петров сутулил широкие плечи, крапленное синим порохом липо стыдливо краснело, скорбным гневом наливались глаза. И вдруг, тыча в грудь свою толстым, как бычий рог, пальнем, с горькой злостью кидал благообразному старику:
– Вот где враг-то наш. Головы поклали, кровь излили за свою власть, а теперь в черную палочку играем. Подавай нам избу теплую, еду сладкую, как есть мы новые паразиты. Добро гниет, изба горит общая - хрен с ней, не моя. Как суслики, сожрем на корню хозяйство, а потом подыхать? Так, не так, да?
Старик ловко увернулся от острого, как нож, вопроса:
– Свет не клином сошелся, Иванушка. Мир человеческий боль-шо-о-ой, людей по пальцам не пересчитаешь, жизню пешком не исходишь. Всему своя пора: была пора кровавая - дрались, наступила передышка - пьют, едят, про запас копят. Придет время - все будут умные. И рад бы на дурака посмотреть, да не найдешь его. А коли б нашелся - на самое высокое место посадили б, потому как одним-то умным скукота без глупых. Не торопи человека, сам доспеет до своего предназначения. Так-то, Иван.
– Твоя речь, дедушка, как маковое поле в цвету: в глазах пестрит, а намолоту нет. Вот так, - сказал Петров.
– Мякину по ветру кидаешь: половы много, а зерна не вижу.
– Поживи с мое, пройди, что я прошел, и вымолотят из тебя все до зерна, - обиделся Алдоня, однако тут же примиряюще добавил: - Про мякину словесную ты верно сболтал: полова да охвостья, а зерно-то раз в сто лет попадет.
8
Суматошный звон колокола встряхнул всех жителей.
Рабочие спешили к высокому каменному сараю, не зная, что случилось. Я шел вместе с мастеровыми! У раскрытых дверей шорной жена шорника, выкатывая глаза, рассказывала:
– Мой-то дегтярный мужик как услыхал эту чуду, так и побег прямо с хомутом. Кажись, на себя надел. Видано лп, что сотворилось-содеялось на глазыньках мопх.
Стою это я вот тута, ыажу дегтем постромки, и вдруг стучат колеса, песняка поют. Глянула, а это сам заведующий вместе с кучером на тарантасе летят что есть духу с горы.
Лошадей-то негу! Оглобли задраны. Утрось уезжали на паре, а вертаются на чем? Видно, нечистая сила запряглась. Прокатили мимо и прямо в речку. Страх господень!