Вчера
Шрифт:
С этой ночи старик стал еще более кротким. Он говорил, что ему нужно искупить свои грехи, принять наказание еще здесь, на земле. Он почти ничего не ел, высох и пожелтел. Как ни страдал я от голода, все же мне горько было думать, что этот разговорчивый, умный человек может умереть.
...Летнее утро розовеет над полями, высокая и густая пшеница дремотно склонила колосья. Белой лентой опоясала ее по меже ромашка. Раздвигая грудью мокрые, в росе, колосья, я бреду по пшенице, и теплый сухой запах подгорающего от земли пера овевает мое лицо. Я вышелушиваю из колоса набухшие,
– Исть, петь.
– едва слышится чей-то заморенный голосок, и кажется, что не то томится голодной смертью покинутый в степи ребенок, не то плачет ушастая пустушка в своих пестрых перьях на голой трубе сгоревшего дома.
– Андрюша, сынок, не надо... И так ведь нет мочи.
– слышу я голос отца и тут опять впжу низкий побеленный потолок, трубу печки и догадываюсь, что тонкий заморенный голос - мой голос. Я выталкиваю языком изо рта глину: ее отколупывал от стены и жевал, принимая за зерна пшеницы.
Вошли в избу, напустив холода. Наверное, опять те, в башлыках, сейчас спросят: кого на могплку везти?
– Иван, а Иван, ты дышишь?
– спросил кто-то.
Что-то тревожное, злое было в этом голосе. И каким слабым и безразличным нп был я, все же встал, сел на край печи рядом с отцом. Но кто это? Разве отец? Лицо распухло, налилось водой, глаз не видно.
Два бородатых мужика в овчинных бекешах и высоких из волка шапках стояли у порога. Седая изморозь таяла на стальных стволах обрезов.
– Собирайся, дядя Иван. Надо решить, одно что-нибудь: ваша власть или наша?
– Давно решено: власть паша, - сказал отец.
– Для первого раза за такие слова я вас наказываю мягко: положите обрезы на пол, идите в сельский Совет. Я приду.
– Совета нету с нонешнего дня. Мужик по всей России подымается за власть Советскую, но без вас, коммунистов. Сведет вас в землю, потому пет житья. Тебя, может, не тронем, ты нашенский. Пойдем на суд.
Отец, держась за меня, слез на пол. Едва переставляя опухшие ноги, он подошел к гостям, взялся за обрезы:
– Давай сюда.
Отобрав обрезы, он положил их на лавку.
– Ответишь, дядя Ваня, что разоружил пас!
Кряхтя, задыхаясь, отец надел шинель, но пояса не мог застегнуть. Тогда один из мужиков помог ему затянуть пояс, надеть через плечо винтовку.
– Ну, вот что: Советская власть отняла у вас оружие, она вам и даст его - берите. Пойдем в Совет, исполним волю власти.
В кармане шинели отец нашел несколько хлебных крошек. Я видел, как он пересыпал их с ладони на ладонь, понюхал, даже сделал движение закинуть их в своп рот, но вдруг вскинул голову:
– Сынок, Ыаська, и ты, дед, берите!
– Разделил крошки поровну.
Отец ушел и больше не вернулся...
Без пего нам стало холоднее и голоднее. Мы все ждали и ждали, когда он вернется, принесет нам хлеба. Пли даже пусть скажет своим уверенным голосом:
– Перезимуем!
Однажды я заметил, как блуждающий дикий взгляд Насти остановился на кошке. Трехмастная желто-белозерная кошка свернулась калачиком у головы Алдоня:
звери всегда прилипали к нему. Старик чесал ее за ухо.м, едва слышным голосом рассказывал о том, что скоро придет весна, зазеленеют травы, птицы возликуют песнями, возрадуются люди свету белому, и кошка пригреется на солнце со своими котятами. Но вдруг, перехватив взгляд Насти, умолк. Мы посмотрели друг на друга. Старик отвалил свою голову, и я достал из-под подушки самодельный, из косы. нож. Взял на руки кошку и вышел в сени.
Не помню, как случилось, что я не насмерть полоснул ее ножом по горлу. Она убежала, а я вернулся на печь с расцарапанными, окровавленными руками.
Настя Акулинишна заплакала, старик, зажмурившись, отрешенно вздохнул.
– Утопающему нож подай - схватится, - сказал он.
Ночью в сенях замяукала кошка, царапая дверь. Я впустил ее, и она прыгнула на печь. Она ластилась ко мне, и я нащупал на ее горле и груди наросший лед. Сердце мое зашлось жалостью, раскаянием в своей жестокости, ведь никогда до этого не бил я животных. Внезапный жар сморил меня. А Настя уже раздула на загнетке огонь, запалила лучину.
– Кончай!
– сказала она, светя лучиной на кошку.
Я выбил из ее рук лучину и в темноте прикончил кошку...
5
По весне, взявшись за силу, пошли мы втроем на кладбище, нашли братскую могилу.
– Отца пришел проведать?
– заговорил со мной могильщик.
– Хочешь, расскажу кончину? Только выйдем отсюда, уж очень тут тяжко.
Мы сели на зеленеющем холме с наветренной стороны от могил, и я слушал рассказ о своем отце.
– Пришел тогда зимой Иван Еремеич в Совет, а там кулак на кулаке. Приказал им добровольно сесть в каталажку. Тогда, говорит, забудем выходку бандитскую.
И что ж, хоть и был он тень тенью, двое послухались, другие разошлись. Может, и сразбойничали бы, да ведь народушка заявился. Приковыляли голодные, все же сила.
Поехали в волость за хлебом, привезли. Тут бы Ивану Еремеичу жить, а он, сердешный, сел этак вот за стол в Совете, зажмурился. Дай, говорит, Тихон, воды. Принес ковш, а Иван-то навеки заснул...
Со временем поутихла боль по отцу, и все чаще вспоминался он мне не таким опухшим, каким был в последние дни, а молодым, статным, ловким и смелым. Чаще всего вспоминался он мне в самые тяжелые моменты моей жизни, и это укрепляло мою веру в человека и в то, что стоит жить. Чувствовалась тогда радостная полнота жизни...
Тревожил меня Алдоня. Люди, радуясь солнцу, строились, копали и пахали поля и огороды, обильные дожди пробудили к жизни буйные травы и цветы. А старик все еще говорил, что он виноват перед людьми и что ему нужно искупить свои грехи.
Когда мы втроем пошли на новое житье в только что созданный в помещичьем имении совхоз, старик вдруг попросил зайти вместе с ним к Кронпду Титычу. Если бы мы с Настей догадались, чем кончится этот заход к Крониду, мы уж как-нибудь отговорплп бы Алдокпма заходить.