Вчера
Шрифт:
– Силы нет плакать, дедушка.
– Спи, птаха. Наплачемся при разлуке... Несдобровать нам на этих бахчах, чует мое ретивое. Уходить надо...
Ночью старик растолкал меня:
– Грех-то какой. На меже уснули. Нечистая сила задавит.
Перебрались в подсолнухи. Августовская ночь темнее смолы затопила степи. Падучие звезды, испепеляясь, чертили огнем по мраку. Сладко пахло дынями в этой тревожной ночи.
– По межам нечистая сила шабашит, вперегонки играет, - говорил старик.
– Так-то вот однажды я в ночном заснул на меже. За день, конечно, измотался в работе, хоть ноги и руки отвязывай - не проснусь. Даже голову
уздечки в руку, зипунишко - в другую. К лошадям! Глаз не могу отвести от того белого. Плывет он стоймя по ковылю слева от меня, норовит заглянуть в глаза мои. Едва я влез на коня, другого держу на поводу в руке. Кони храпят, стрелой мчатся, а он, белый-то, бежит слева, норовит за ногу схватить. Тоска еще сильнее жмет мое сердце, того и гляди, завою предсмертно. Не помню, как домчали меня кони до перекрестка дорог. Тут белый как зарегочет нахальным бандитским голосом: "Ха-ха-ха!" Порскнул ззйцем под ноги коней - и нет его!
– Это сказка?
– спросил я.
– Можа, и сказка... Спи. Нынче где нн ляжь, все на меже очутишься. Размежевала жизнь людей.
2
Утром я собрался в путь, но старик пе отпустил меня.
– Чему быть, того не миновать, - говорил ои глухим задушевным голосом, подкладывая коровьи котяхи в огонь, на котором варился в чугунке молодой розовый картофель.
– Ладно, находись при мне. Для меня все люди - сироты, а ты сирота горше всех. Все знаю о твоем рото.
Только наперед вещаю: страшно будет околь меня. Ведь кто я такой есть? Отмеченный перстом судьбы!
Спустились к реке в зеленой оторочке. Под старыми ветлами у пруда голубела крыша большой мельницы. Деревянные створы сдерживали папор воды, в зазоры цвеыькали прозрачные струи. Косяки голавлей гулялп на отмелях, в пруду попгрывал над глубинами сазан.
За ракитником раскиданы по крутому берегу реки дома большого села.
– Разнесчастное наше село: ни одна власть дольше педели не держится. Белые одолевают - вешают красного председателя, ставят старосту своего. Красные вышибают - по Старостиной душе голосят все сродники. А теперь черные разбушевались, говорят. Вот и решило существо обречь меня старшим села на это смутное время.
Ты, говорят, один, повесят тебя - плакать некому. Белые пистолетом в рыло тычут: "Будь старостой, гнилой сучок!
Не укараулишь мельницу - вернемся, ремней нарежем из твоей дубленой кожи". Красные свое: "Оставайся председателем, пуще глаза береги мельницу. Вытряхнем душу из белых, мельница кормить будет нас". Вот, Андрейко, и выходит, что я вроде овчинной шубы, выворачивают меня то мездрой, то шерстью, к я оказываюсь перед людьми то дубленый, то лохматый, как лютый зверь. А может, я - разменная копейка неизвестно какого царства-государства. Мы с тобой теперь сторожевые кобели: гавкай на всех прохожих и проезжих, охраняй мельницу. А награда будет одна от победителей: повесят нас. Сторожевые соСакн нужны, когда волки близко, а коли серых прогнали, собаку можно палкой со двора.
Мы сидели у кауза, свесив ноги над водой, когда изза ветел на плотину наметом выскакал на светло-рыжем коне человек с карабином за спиной.
– Что за воин? Каким знаменем порадовать рыцаря?
– всполошился Алдоня, толкая меня локтем в бок.
Человек, осадив коня, привычно кинул руку на эфес шашки. Широкое жесткого покроя лицо его было спокойным, карпе быстрые глаза смотрели на нас усмешливо.
На нем была старая гимнастерка, бурая от пота и соли, кепка блином. Зиать, нелегкий путь одолел всадник на своем поджаром коне: перепавший копь тяжело поводил потными боками, он весь, от длинных ног до ушей, был мокрым от пота.
– Андрюшка, помни нашу собачью должность!
– Алдоия встал из четвереньки и вскинул бритую голову, залаял с угрожающей хрипотцой старой дворняги: Гав!
Гав-гав!
Присев на пятки, раздувая горло, я завыл по-волчьему.
Конь косил на нас умные грустные глаза, а на плоском лице всадника появилось выражение детского испуга, потом недоумения. Он спешился и, придерживая шашку, разминая затекшие ноги, усталым шагом подошел к нам.
– Спятили?
– покрутил пальцем у своего седого виска.
– Или тут у вас и отродясь-то не все дома, на покос уехали? Можете встать, и без того видно, что дурак вас делал, дурак крестил, дурак отпевать будет. У вас в деревне все такие придурки? Что за люди? Чем занимаетесь?
– Вроде собак мы, охраняем мельницу, хороший господин, гражданин, товарищ, ваше благородие, долой чины.
А ты кто же такой?
– Ты, божий старик, аль не признаешь меня? Все актерствуешь, старый?
– Батюшки, уж не Кронид ли Тцтыч ты?
– угодливо засуетился старик.
– Я. Кто же, кроме меня, дурака, будет мотаться с оружием, ловить черного атамана?
– Кронид пристально посмотрел на меня: - Чей?
Я много слыхал об этом человеке от своих. Жил Кронид в соседнем с нашим селом хуторе, вместе с моим отцом участвовал в разгроме карательного отряда помещика Шахобалова, его пороли плетями белые, он бежал из-под расстрела.
Мой отец и Кронид дружили в молодости, но одна девушка развела их на всю жизнь, выйдя замуж за моего отца.
– Чей же ты, бритый калган?
– спросил Кронид.
– Не Ручьевой ли Анисьи сынок?
– Он кротко и ласково смотрел на меня потеплевшими глазами.
– Каким же ветром закипуло тебя за двадцать верст от родного дома?
Что-то влекло меня к этому широколицему седому человеку и что-то настораживало, может быть, то, что он.
говоря со мной о моей жизни, лишь вскользь с холодком упомянул моего отца, зато, вспоминая мать, становился мягким и очень грустным. Он попросил меня размять его коня и посадил верхом на высокое и узкое татарское седло.
Выехал я за плотину в степь, и неодолимо потянула меня зеленеющая гусятником дорога. Вон за черными отрогами поблескивает на колокольне крест. Не моя ли там родина? Не сидит ли бабушка у порога и кормит пшенной кашей желто-пушистых цыплят? Не отец ли с дедом тяпут поперек реки бредень, а моя мать стоит на песчаном берегу и, улыбаясь, держит меня за руку? Но ничего этого нет. Отцвели и смертной желтизной налились травы, на солончаковых проплешинах блестит бесплодная земля. Нет у меня ни матери, ни отца, и никуда мне не скрыться от чужих, жестких сердцем людей. В каком-то горделивом отчаянье замкнулась моя душа. Вернувшись на мельницу, я привязал коня к ветке, разнуздал его и потерся лицом о его мягкую теплую морду. Таких умных и красивых глаз, как у этого высокого рыжего коня, я не видал ни у одной лошади, даже наш Старшина, кажется.