Вчера
Шрифт:
– Мать легко померла или мучилась?
– Тятя, прости меня... Я не видал. Я пришел от дяди Васи, а она уже холодная. Уснула и не проснулась. Руку вот так под щеку положила.
– Значит, она ничего не наказывала, - сказал отец.
Он взглянул на кофту, потом на Настю, и я обрадовался, решив, что отец отдаст кофту моей подруге, тем более что на ней была рваная, иссеченная плетью. Но не только поэтому хотелось мне, чтобы отец одарил Акулинишну.
Мне было горько, что он недолюбливает ее. Отец ничем пе выражал своей неприязни к сироте, но я чувствовал,
Настя пряла на прялке лен, старалась не глядеть на открытый сундук, но глаза ее все же следили за руками отца. И когда отец положил кофту в сундук и закрыл его на ключ, Настя оборвала нитку. Приспустив на глаза платок, она до сумерек сидела за прялкой, тянула из белой паутины льна тонкую нитку, бесконечную, как Настнно сиротство.
Ужинали в полутьме: одно окно, выбитое пулей, намертво заделали кирпичом, другое наполовину забили досками. Мягкий тусклый свет угасающего зимнего неба едва пробивался в избу. Молча лазали ложками в деревянную чашку. Тяжело и тоскливо было на душе, и не хотелось ужинать, хотя после перенесенного сыпняка я все еще не набрал силы, не заглушил всегда сосущее под ложечкой голодное поташнивание.
– Сколько крови пролито, а вернулся домой - кругом осиротелость; край сирота, и мы сироты, - сказал отец тихо, как бы про себя.
И, пожалуй, впервые я пожалел отца. Я увидел, как он похудел, как торчат костлявые широкие плечи. И вспомнились слова старика Алдони, что крови много надо по нынешним временам. Теперь только дошел до моего сознания тот ужасный факт, что из всей нашей семьи остались мы вдвоем с отцом. Да и отец слабел с каждым днем. Он осторожно расспрашивал меня о Насте, а я на LCQ его вопросы отвечал одно и то же: жалко, сирота она.
– Не парнем бы тебе быть, а сестрой милосердия, - сказал отец с оттенком горького презрения.
Меня это очень обидело и оскорбило, потому что я, как и все мои сверстники, считал жалостливых и милосердных людьми низшего сорта. Очевидно, как всякий человек, я сильнее всего хотел обладать не свойственными мне качествами.
Настя чувствовала неприязнь отца. Однажды она собралась уходить.
– Эти валенки и полушубок я верну вам, дядя Баня, как прозимую, сказала она.
– Эх, Настя, Настя, злая ты девчонка, - заговорил отец, - ведь знаешь, что я не выпущу тебя из теплого дома умирать на морозе, а хорохоришься. Куда пойдешь?
На первой версте в сосульку превратишься. Лучше расскажи, где росла, чего в жизни видала?
Настя отмолчалась, а вечером, уже засыпая на печи, слышал я Настпн голосок:
– По людям росла. Я, дядь Бань, как былинка.
И в полусне виделось: будто на снежной равнине гнется под ветром в молитвенно-скорбном поклоне одинокая былинка и жалуется смиренно: чужая рука - не своя, кость ломает...
Утром обрадовали меня повеселевшие голоса отца и Насти. Я не узнал девчонку: в маминой шубе и шали она отправлялась за водой с двумя ведрами. Улыбаясь глазами, бойко захлопнула за собой дверь. Отец, сдерживая улыбку оживления, строго сказал:
– Пусть она будет тебе старшей сестрой, а мне дочерью.
– Погладил меня по отросшим, особенно курчавившимся после тифа волосам.
– Чего же не расскажешь, кто тебe жизнь спас?
Я горячо рассказывал о загадочном старике Алдоне и чувствовал, что отец ревнует меня к нему. Он догадывался, что я скрываю что-то. А скрывал я то, что произошло на бахчах: как черный мужик бил Настю и как потом он оказался зарезанным. О побоях Акулинпшны я не мог говорить, потому что ото унижало ее, смерть же черного кривого мужика, как это ни странно, не тревожила меня или тревожила меньше, чем рассуждения старика Алдони.
Он представлялся мне нечеловечески мудрым, и было в его мудрости что-то опасное, рисковое. Над всеми, всеми людьми, богатыми и бедными, жестокими и великодушными, возвышается маленький старичок Алдоня. Синие глаза его то детски изумлены, то устало грустны. Кажется, ведомо ему все, что было, есть и будет.
Отец выслушал меня, покряхтел. По взгляду его я понял, что он не одобряет старика, и это огорчало меня.
И тоскливо стало в темном холодном доме...
– Особенный старичок: хитрей всех хочет быть...
– сказал отец. Значит, и нашим, и вашим, и на сторону?
То председатель, то староста? Свысока глядит на всех:
надо, мол, вам красное знамя - берите, черное - вот оно.
– У тебя раны ноют, вот ты и злой, - возразил я отцу.
– Алдоня выходил меня... А ты побросал нас.
Отец, сгибая ноги, тяжело опустился на лавку. Бледнея на глазах, лицо его сливалось с белой стеной...
Я бросился к нему, уткнулся головой в колени. Гладя голову мою холодной рукой, отец говорил:
– Хорошо, хорошо, что твой волшебник любит детей...
За детей все цепляются: душа-то у них из воска, лепи из нее, что хочешь. А ведь каждому хочется налепить похожих на себя. Жулик - жулика, черный - черного. Каждый зверь, каждая травка, умирая, старается оставить на земле свою родню.
Застучала се печная дверь, загремели ведра, и в избу вбежала Настя. Задвинув засов, она привалилась спиной и затылком к стене.
– Он... за мной, - едва выговорила она, бурно дыша.
– Дядь Вань, спаси...
– Да кто он-то?
– Кривого мужика сродник. Рассказывала я тебе.
– Ладно, ставь самовар, Настя, а ты, Андрейка, идя встретить гостя. Отец накинул на плечи шинель и, усевшись на лавку, стал протирать тряпкой винтовку.
Я вышел из дома. Во дворе на молодом снегу стояли ковровые сани, высокий в черном тулупе чернобородый мужик укрывал попоной белого коня с черными хвостом и гривой. Ростом и обличьем мужик смахивал на того черного, одноглазого, который погиб на бахчах. Конь был.
видимо, сыном или братом белого красавца, на котором уехал Алдоня. Укрыв коня и подвязав к его морде хребтуг с овсом, мужик взглянул на меня своими выпуклыми мутными глазами.