Вчера
Шрифт:
Подполковника долго тасовали по всяким органам дознания и удержания, пока через примерно полгода не оказался мужик в Серпах. Ну и заскучал на экспертизе без родных и близких. Кто–то из персонала сжалился и принёс офицеру старенькую обшарпанную, исцарапанную, измордованную поколениями пацанов гитару. Дядя Илья с утра до вечера, в промежутках между процедурами, насиловал истерзанный инструмент, исторгая простые аккорды и напевая старинные романсы. Особенно он любил напевать «Окрасился месяц багрянцем…», да так душевно, что мне прямо плакать хотелось. Ну в самом деле, кто не всплакнёт, как услышит?
«Ты правишь в открытое море,
Где с бурей не справиться нам.
В
Нельзя доверяться волнам…»
Каждый раз, когда я слышал полупение, полурыдание дяди Ильи, вспоминал этот романс в исполнении Лидии Руслановой. Её пластинка с этой вещью есть у нас дома — у мамы. Мы часто её ставим в патефон, особенно если кто в гостях или на какой праздник. Так что я как бы пропитан и мелодией, и глубоким чувством минорного трепета. Глупость сказал? Миль пардон! Но ведь как скажешь иначе, вы только послушайте:
«Нельзя? Почему ж, дорогой мой?
А в прошлой, минувшей судьбе,
Ты помнишь, изменщик коварный,
Как я доверялась тебе?»
Правда, страдающий неизлечимой патологической любовью подполковник часто пел последнюю строчку, искажая первоисточник, более приземлённо:
Ты помнишь, растлитель коварный,
Как я отдавалась тебе?..
Дядя Илья не прошёл «по конкурсу» на придурка и отправился в военный трибунал. На следующее утро гитара исчезла, а в том «люксе» на койке подполковника поселился молчаливый, как все новички, торговый работник из Узбекистана, а «старослужащий“ шахтёр Федя из Лисичанска, пользователь второго койко–места, из–за бурного выяснения отношений с врачами попал под серию горячих уколов и усиленный персональный надзор санитаров.
В первых числах июня тактика врачей в отношении меня переменилась. Отменили аминазин и внимание к моей персоне ослабело. Чувствовалось, что меня изучили достаточно, и готовится заключение комиссии. Действительно, через пару дней разрешили внеочередной банный день и подстригли, что было хорошо известным местным аборигенам знаком приближающейся выписки. На следующий день с утра состоялась медицинская комиссия, на которой меня кратко опросили по специальной схеме и отвели обратно в отделение. После обеда опять повели в какой–то кабинет, и там мужчина в белом халате объявил мне, уже морально созревшему для военного трибунала, что я признан жутко больным шизофреником и посему меня комиссуют из армии и направят на долечивание домой в Запорожье.
Обратно меня вели, а я шёл на ватных ногах и не верил ещё в такую удачу. Но Родина никогда не врёт и не врала, даже когда приговаривала к расстрелу сотнями тысяч. Через пару дней военные власти прислали в Серпы документы по моему комиссованию, и вот мне вернули авоську с моими гражданскими хламидами, пакет с х/б, любезно предоставленный ещё гаупт–вахтой, и выдали на дорогу сухой паёк из консервов, буханки хлеба и десятка кусочков сахара. Оказалось, что меня не выпускают, как я с Ниной полагал, а этапируют в Запорожскую психбольницу.
Но если я комиссован, то, стало быть, уволен со службы и свободен. Этапировать меня принудительно, чтобы затем содержать в психбольнице, попахивает принудлечением, санкцию на которое может дать только суд, о котором никто и не заикается. Получается, что психиатрия применяется в карательных целях, то есть чистой воды произвол, как в былые времена у кормчего и корифея…
Дебелый дядька–санитар, располагая папкой с моими медкартами и справками, а также билетами, был откомандирован отвезти меня и сдать под расписку. Поехали банально. Пешком дошли до метро «Кропоткинская» и, не отвлекаясь, на Курский вокзал почти к отходу поезда. Нина и Галка не провожали, так как мне не дали им позвонить. Ехали в народном плацкартном вагоне, пили чай, говорили «про жизнь». Санитар попался неплохой, добрый, но своё дело знал и у туалета сторожил. Хотя, казалось бы, какой смысл был у меня пытаться бежать, коли комиссовали и везут домой?
На следующий день приехали в Запорожье. И здесь организация дела, как везде у большевиков, оказалась на высоте. Нас встречала «скорая помощь» из запорожской психбольницы, и через полчаса санитар уже сдал меня в приёмный покой закрытого спецотделения этой больницы.
По дороге я прикидывал разные варианты того, как дальше поступят со мной и допускал даже многолетнее спецлечение в зловеще известной Днепропетровской психоломке, а то и в Казанской мозготряске.
Мне выделили халат, тапочки и место в коридоре, так как это вам не Москва, здесь перегрузка площадей, дикая жара и офонаревшие от этой жары медработники. Многие сестры, и пациенты это знали и поминутно с наслаждением наблюдали, ходили в халатах без исподнего, что, конечно, повышало тонус в мужском отделении значительно. Все разговоры мужиков вертелись только на тему, у какой сестры задница помясистей и какого цвета заросли у той или иной сестрички в заветном месте.
На следующий день я написал открытку маме, а уже через день они обе, мама и Нина, как–то всё разузнав, пришли со слезами ко мне на первое свидание, хотя открытка ещё была в пути. Поплакав и порадовавшись, что удалось избежать трибунала, мои ушли. С утра следующего дня меня повели на трудотерапию, которая заключалась в склеивании каких–то картонных коробочек, возможно, для лекарств. Я клеил и крепко, хотя и без слов, матерился.
Нина прибегала каждый день. Мы с ней по часу трепались в больничном прогулочном садике, надежно огороженном частоколом с колючей проволокой. Она переехала в Запорожье всерьёз и уже прописалась у мамы, как моя законная жена. Они с мамой по–настоящему увиделись впервые. Но кажется, всё образуется.
Через пару недель система сдалась первой. Держать под замком и кормить спокойного, не буйного шизоида показалось системе накладно. Опять состоялась медкомиссия, которая присвоила мне третью группу инвалидности и выбросила на волю. Так закончилась моя эпопея с советской армией. Закончилась навсегда, ибо военкомат снял меня с воинского учета, выдав вместо военного билета «белый» билет, где все это и было сказано. Правда, написано было стыдливо, что комиссован я по болезни с формулировкой «группа I-я статья 4-я расписания болезней Минобороны СССР».
Пенсию мне положили в 135 рублей. Стипендия в МГУ была где–то 230 рэ. И то не стоит забывать, что пенсию обещали давать только до устройства на работу. А работу рекомендовали почему–то не связанную с движущимися механизмами, так что ни шофёром, ни машинистом паровоза, ни, само собой, пилотом я стать уже не имел права. Конечно, при сохранении за мной незыблемого конституционного права на труд, но, так сказать, в его абстрактном, чистом смысле…
Дома мама пару дней проплакала, поведав нам с Ниной события последнего года. Конечно, Родина меня искренне искала. И в Запорожье перевернули всех моих школьных соучеников и учителей, и в хутор Казачий наведывались, и даже раскопали мою родню под Никополем в посёлке Токовском, о чём я и сам толком не знал, да и мама десятки лет, как не поддерживала с ними отношения. Приезжала оттуда взволнованная мамина тётка по бабушке Фросе, а моя двоюродная бабуся Акилина Петровна Писаренко, в девичестве Гужва (моя баба Фрося в девичестве тоже Гужва, или, иначе, Ужва). Мне стыдно было показываться на улицах родного города, боясь встретить знакомых. Но постепенно душевная рана стала затягиваться.