Вчерашний мир. Воспоминания европейца
Шрифт:
Однажды, когда мы встретились у общих друзей, я рассказал ему, что вчера случайно попал на старое кладбище Пикпюс, где упокоены последние жертвы гильотины, в том числе Андре Шенье; я описал ему эту маленькую, трогательную лужайку с разбросанными тут и там могилами – лужайку, на которую редко заглядывают иностранцы, и рассказал, что на обратном пути я увидел на одной из улиц открытую дверь, за ней монастырский двор и монахинь, должно быть бегинок, безмолвно бродивших по кругу с четками в руках, словно в блаженном сне.
Это был один из немногих случаев, когда я видел, как этот столь тихий и такой выдержанный человек проявил нетерпение: он должен увидеть это – могилу Андре Шенье и монастырь. Не отведу ли я его туда? Мы отправились на следующий же день. В каком-то благоговейном безмолвии он стоял перед этой одинокой могилой, которую он назвал «самой лирической в Париже». Но на обратном пути
И тут я имел возможность убедиться в его тихом упорстве, которым он пользовался в жизни с не меньшим мастерством, чем в своих произведениях. «Подождем», – сказал он. И, слегка наклонив голову, стал так, чтобы заглянуть за ворота, когда они откроются. Прождали мы, вероятно, минут двадцать. Потом по улице прошла монахиня и позвонила у входа. «Сейчас», – прошептал он тихо и взволнованно. Однако сестра заметила его настороженное внимание – я ведь говорил, что от него исходили какие-то флюиды, – подошла к нему и спросила, кого он ждет. Он улыбнулся своей мягкой, обезоруживающей улыбкой и чистосердечно признался, что очень хотел посмотреть монастырскую галерею. Ей очень жаль, улыбнулась в ответ монахиня, но впустить его она не может. Все же она посоветовала ему пройти в расположенный по соседству домик садовника, из верхних окон которого хорошо виден двор. Таким образом, и это удалось ему, как многое другое. Много раз еще скрещивались наши пути, но когда я думаю о Рильке, то вижу его в Париже, до черного дня которого ему не суждено было дожить.
Люди такого масштаба были подарком судьбы для начинающего; но мне еще предстоял самый главный урок, такой, что запоминается на всю жизнь. Помог случай. Как-то у Верхарна я разговорился с историком искусства, который сетовал на то, что прошли времена великих произведений живописи и скульптуры. Я горячо возражал. Разве нет у нас Родена, который не уступает в величии гениям прошлого? Я стал называть его произведения, и дискуссия, как водится, перешла в жаркий спор. Верхарн улыбался. «Собственно говоря, тому, кто так любит Родена, следовало бы с ним познакомиться, – сказал он наконец. – Завтра я буду у него в его парижской мастерской. Если ты не против, пойдем вместе».
Не против ли я? На радостях я не мог заснуть. Но при виде Родена язык перестал мне повиноваться. Я не мог вымолвить ни слова и стоял среди статуй, точно сам превратился в одну из них.
Странно: казалось, ему нравится мое смущение, во всяком случае, прощаясь, старик спросил меня, не хочу ли я взглянуть на его ателье в Медоне, где он в основном работает, и даже пригласил к обеду.
Я получил первый урок: великие люди – всегда самые добрые. Второй: в жизни они почти всегда самые простые. У человека, чья слава наполняла мир, чьи произведения были детально, до последнего штриха известны современникам, словно ближайшие друзья, – у этого человека обед был такой же простой, как у обыкновенного крестьянина: кусок сочного мяса, пара маслин и много фруктов да еще крепкое домашнее вино. Оно придало мне мужества, к концу обеда я уже разговаривал с этим старым человеком и его женой так, словно мы были знакомы много лет.
Отобедав, мы прошли в мастерскую. Это был огромный зал, вместивший авторские копии самых значительных его работ, между которыми стояли и лежали сотни драгоценных мелких этюдов: плечо, рука, конская грива, женское ухо – все это по большей части в гипсе; я и сегодня еще помню некоторые из этих этюдов, сделанных им для себя, ради упражнения, и я мог бы часами рассказывать об этом одном часе.
Наконец мастер подвел меня к постаменту, на котором стояло укрытое мокрым полотном его последнее произведение – женский портрет. Грубыми, в морщинах, крестьянскими руками он сдернул ткань и отступил. «Поразительно!» – невольно вырвалось у меня, и тут же я устыдился своей банальности. Но он, разглядывая свое создание с бесстрастным спокойствием, в котором нельзя было найти ни капли тщеславия, только пробурчал довольно: «Вы так считаете?» Постоял в нерешительности. «Вот только здесь, у плеча… Минутку!» Он сбросил куртку, натянул белый халат, взял шпатель и уверенным движением пригладил у плеча мягкую, дышащую, словно живую, кожу женщины. Снова отступил. «И тут еще», – бормотал он. Неуловимое прикосновение – и снова чудо. Теперь он не говорил. Он подходил вплотную и отступал, разглядывал фигуру в зеркале, бурчал что-то невнятное, переделывал, исправлял. В его глазах, таких приветливых, рассеянных, когда он сидел за столом, вспыхивали огоньки, он казался выше и моложе. Он работал, работал и работал со всей страстью и силой своего могучего, грузного тела; пол скрипел всякий раз, когда он стремительно приближался или отступал. Но
Я уже не помню, сколько это продолжалось – четверть часа, полчаса. Великие мгновения всегда находятся за чертой времени. Роден был так сосредоточен, так погружен в работу, что и гром небесный не отвлек бы его. Жесты становились все более резкими, чуть ли не гневными; точно одержимый лихорадкой, он работал все быстрее и быстрее. Но вот руки замедлили свои движения. Должно быть, признали: им больше нечего делать. Раз, другой, третий отходил он от статуи, уже не притрагиваясь к ней. Потом что-то пробормотал себе в бороду и заботливо, как укрывают шалью плечи любимой женщины, натянул полотно. Он вздохнул глубоко, с облегчением. Казалось, тело его вновь наливается тяжестью. Огонь погас.
И тут случилось непостижимое: он снял халат, снова надел куртку и собрался уходить. Он совсем забыл про меня за этот час предельной сосредоточенности. Он не помнил, что сам же привел в мастерскую некоего молодого человека, который стоял за его спиной, потрясенный, с комом в горле, неподвижный, как его статуи.
Он подошел к двери. Собираясь ее закрыть, вдруг увидел меня и вперился чуть ли не зло: что это за молодой незнакомец проник в его мастерскую? Но уже в следующее мгновение он все вспомнил и подошел ко мне почти сконфуженный. «Извините, месье», – начал было он. Но я не дал ему продолжать. Я только благодарно пожал ему руку – охотнее всего я поцеловал бы ее. В этот час мне открылась вечная тайна всякого великого искусства и, пожалуй, всякого земного свершения: концентрация, сосредоточенность всех сил, всех чувств, самоотрешенность художника и его отрешенность от мира. Я получил урок на всю жизнь.
Я намеревался отправиться из Парижа в Лондон в конце мая. Но пришлось ускорить отъезд на две недели, так как по непредвиденным обстоятельствам в моей чудесной квартире стало неспокойно. Произошел курьезный эпизод, который меня весьма позабавил и вместе с тем дал поучительную возможность познакомиться с образом мыслей самых разных слоев французского общества.
На Троицу я на два дня отлучился из Парижа, чтобы полюбоваться великолепным Шартрским собором, которого я еще не видел. Когда во вторник утром, возвратившись в свой гостиничный номер, я захотел переодеться, моего чемодана, который все эти три месяца преспокойно стоял в углу, не оказалось на месте. Я спустился вниз к хозяину отельчика – невысокому, тучному, румяному марсельцу, который днем по очереди со своей женой восседал на месте портье и с которым я часто перекидывался веселой шуткой, а то и сражался в его любимый триктрак в кафе напротив. Он сразу ужасно разволновался и, стукнув кулаком по столу, злобно прорычал таинственные слова: «Так вот оно что!»
В спешке натягивая пиджак – он, как всегда, был в рубашке с закатанными рукавами, – он растолковывал мне положение дел, и, чтобы сделать понятным дальнейшее, надо, вероятно, сперва напомнить об одной особенности парижских домов и гостиниц.
В маленьких парижских гостиницах, как и в большинстве частных домов, ключей не водится: консьерж, то есть привратник, как только позвонят с улицы, отпирает дверь с помощью автоматики, сидя в привратницкой. В небольших гостиницах и домах хозяин (или консьерж) не остается на всю ночь в привратницкой, а дверь отпирает нажатием кнопки прямо из супружеской кровати – как правило, в полудреме; тот, кто уходит из дому, должен крикнуть: «Отоприте, пожалуйста!» – равно и каждый, кто приходит, обязан назваться, так что теоретически никто из чужих пробраться в дом не может.
Так вот, в два часа ночи кто-то позвонил у входа гостиницы, назвался именем, похожим на имя одного из постояльцев, и снял с доски единственный висевший там ключ. Вообще-то, церберу надлежало установить через дверное стекло личность позднего посетителя, но, очевидно, хозяина слишком клонило в сон. Однако через час, когда кто-то снова, теперь уже изнутри, крикнул: «Отоприте, пожалуйста!», желая покинуть дом, то хозяину, уже открывшему дверь, показалось странным, что человек выходит на улицу в третьем часу ночи. Он поднялся, обнаружил, выглянув в переулок, что человек ушел с чемоданом, и как был, в пижаме и шлепанцах, последовал за подозрительным типом. Но как только он увидел, что тот вошел в маленькую гостиницу на рю де Пти-Шамп, расположенную за углом, то подозрение в грабеже, естественно, отпало и он спокойно улегся снова в постель.