Вдали
Шрифт:
11
Начало и конец обоза загибались за горизонт, и потому издали он казался неподвижным. Только вблизи Хокан разобрал тяжело ступающих животных, тянущих громоздкие фургоны, и бредущее подле них множество мужчин, женщин, детей и псов. Верхом ехали немногие. Почти все седла — пусты; большинство козел — свободны. Топая рядом со своими тягловым скотом, погонщики щелкали (а то и нещадно хлестали) длинными кнутами и понукали или оскорбляли запряженных животных. Все были молоды, но выглядели старыми. Большинство увлеклось всепоглощающим делом движения: подгоняли волов, поправляли сбруи, подтягивали гужи, сменяли колеса, натягивали ободья, смазывали оси, направляли животных, приструнивали детей. Кое-кто умудрялся разделять на ползущих фургонах семейные мгновения: трапезничать, молиться, играть музыку и даже давать уроки. От партии к партии переходили люди, торговались и менялись. И повсюду — псы. Одни лениво плелись под фургонами, прячась от солнца, но большинство бежали сворами,
Обочины колеи расплылись сплошной сточной канавой, куда мужчины и женщины без конца плескали отходы из ведер. Тут и там, будто неравномерные веховые камни, из грязи высились горки сгнившего бекона и потрохов. Скукоживались под солнцем дохлые коровы и лошади, многие — уже освежеванные. Хокан шел против течения. Немыслимо, чтобы у этой многолюдной процессии был конец. Лоример был прав, когда назвал ее огромным городом, растянутым в одну тонкую ползущую вереницу.
Кое-кто подталкивал друг друга локтями, прыская при виде наряда Хокана. Но по большей части на него поглядывали с немым любопытством. Никто его не приветствовал. Он заметил юную пару — ненамного старше его, решил он, — и, обуреваемый застенчивостью, сменил направление и пошел рядом с ними по другую сторону склизкого ручья. Они украдкой бросали на него взгляды, обмениваясь встревоженными шепотками. Наконец он нашел в себе смелость и обратился к ним. Представился. Они вежливо сделали вид, что поняли его имя, а он — что понял их. Последовало долгое молчание. Мужчина подгонял упряжку. Хокан спросил, не будет ли у них лошади на продажу. У них лишних не было, но они отослали его к человеку в нескольких фургонах впереди, с табуном больше, чем у всех в их партии. Хокан поблагодарил пару и нагнал того человека. После короткого и неудачного приветствия Хокан объяснил свое дело. Мужчина назвал огромную сумму, пред которой бледнел весь капитал Хокана, до сих пор казавшийся весьма внушительным.
Остаток дня Хокан бродил взад-вперед вдоль процессии, выспрашивая лошадь на продажу. Продавцы заламывали невозможные и не имевшие друг к другу отношения цены: один просил чуть ли не в сто раз больше другого, тоже ломившего заоблачную сумму. Вся торговля, какую видел Хокан с самой высадки в Сан-Франциско, проходила на необыкновенных условиях, всегда продиктованных обстоятельствами. Фунт бекона, за который старатели в пустыне платили золотом, сегодня гнил на обочине тропы переселенцев. Обычная деревяшка, на какую траппер и не взглянет, сейчас, в равнинах со скудной растительностью, шла за теленка, лишь бы заменить сломанную ось. И только лошади освобождались от этих перепадов цен. Их было попросту не купить. Куда там: ими толком и не торговали. Люди не хотели расставаться с лошадьми, сколько им ни предложи, а если и были вынуждены их продать, всегда чувствовали себя обманутыми, даже если получали баснословные деньги, — видимо, потому, что знали, что им все равно не заменить отданное. От этого осознания утрата Пинго, и без того болезненная, становилась и вовсе невыносима. Каждый день Хокан вспоминал тот душевный подъем, что испытывал на собственной лошади, — ощущение столь яркое (его прямо-таки распирало от гордости), что оно пускало во времени из прошлого рябь, лизавшую настоящее.
Путь до Нью-Йорка пешком, быть может, и не идеален, но не так уж невозможен, подумал он. Достаточно часто шел дождь, припасы легко находились вдоль обочины. Он уже смирился с этим планом, когда к нему приблизился вооруженный всадник и остановился на благоразумном расстоянии.
— Добрый вечер, — сказал мужчина, чья борода еще не нагнала усы — видимо, ей предшествовавшие. В этой бурной поросли светилась спокойная, но яркая улыбка, а под густыми бровями — дальними отпрысками тех усов — искрились зелено-голубые глаза, которые, хоть и уставились на Хокана, по-мышиному подергивались из стороны в сторону. Было в его лике что-то солнечное и даже мелодичное. Он казался самым счастливым человеком, кого Хокан видел со времени прибытия в Америку — а то и в жизни. Хокан поздоровался в ответ, и мужчина начал, по всей видимости, приветственную речь, из которой Хокан не понял практически ничего. И все же заметил, что интонация и ритм голоса противоречат выражению лица: черты естественным образом передавали что-то вроде жизнерадостности, но не отражали внутреннего состояния. После неудавшейся попытки общения мужчина понял, что у пришельца ограниченный английский, и тогда заговорил медленно и — как часто делают, обращаясь
В пути стало ясно, что в этом обозе царят распри и существует по меньшей мере две группы: те, кто тепло приветствовал Джарвиса, и те, кто, враждебно насупившись, не подавал ему руки.
— Слышал, ты ищешь лошадь, — сказал Джарвис.
— Да.
— Хочешь одну из моих?
— Сколько?
— Ты, наверное, голодный.
Измотанная и вечно закутанная в шерстяное клетчатое одеяло, Эбигейл, жена Джарвиса, была лишена всей той радости и веселья, какими лучилось — пусть даже, вероятно, вопреки себе — лицо ее мужа. Это была сухощавая мать семейства, обезображенная усталостью и ожесточением. Ей докучали дети. Ей докучала погода. Ей докучал супруг. Ей докучал скот. Ей докучал Хокан.
Солнце готовилось зайти. Словно по всеобщему согласию, по каравану разнеслись возгласы и выкрики, процессия встала. С трудом, но и с большой слаженностью погонщики выбрались из колеи и разошлись от тропы. Равнины огласились пересвистом и теми немногими словечками, что как будто понимали волы: «Пошел! Йа! Пошел! Но!» Постепенно и (несмотря на изнурительные неповоротливые маневры) повозки были с удивительным изяществом составлены в широкие круги, задние валы скованы дышлами. Волов распрягли и оставили свободно бродить с большей частью стад внутри этих импровизированных загонов, а оставшийся скот и лошадей стреножили и пустили пастись в свое удовольствие. На земле расстелили каучуковые подстилки, зазвенела домашняя утварь. Пока мужчины ставили снаружи круга шаткие палатки, женщины вынимали из мешков и ящиков твердые бурые диски, добавляли к растопке и поджигали. Хокан заглянул в костер и спросил Эбигейл, что это за лепешки. Она пропустила вопрос мимо ушей. Он достал одну из сумки и принюхался. Навоз. Джарвис увидел, как он изучает лепешку, и растолковал: как наверняка уже заметил Хокан, на равнинах хвороста не хватало, оставалось полагаться только на сушеный бизоний навоз. Горел он ровно и не давал дыма, ярче светясь там, где на него капал жир с жарящегося на вертелах мяса бизонов. Их мясо, а также бекон и кукурузная мука, жаренные в бизоньем лярде, и служили здесь, как узнает Хокан, ежедневным рационом. Остатки этих яств, копившиеся день за днем в посуде, которую никто толком не чистил, затвердевали коркой на дне каждого котла, сковороды и миски, пропитывая все, что в них ни положи (в том числе редкие соленья или сушеные яблоки, замоченные в теплом бренди, по праздникам), одним и тем же вкусом.
За ужином Джарвис расспрашивал Хокана о нем и его приключениях. Они плохо понимали друг друга, но Джарвис, умело пользуясь своей внешностью, настаивал с шутливым упорством. Особенно его заинтересовала клэнгстонская дама и ее банда (Сколько человек? Что за оружие? Где именно город?). А еще он снова и снова возвращался к пункту назначения следопыта Лоримера. Ответы его самого, в свою очередь, звучали расплывчато, а от всего касавшегося его напрямую он вяло отмахивался. Позади них, где-то за огнем от костров, пороли ребенка. Когда Хокан уже в третий или четвертый раз попытался объяснить местонахождение Клэнгстона — обреченный ограниченным лексиконом и хронической дезориентацией, — его прервал подошедший крепкий фермер, снявший шляпу и нервно мявший ее в руках.
— Мистер Пикетт, сэр, — пролепетал здоровяк, с трудом справляясь с застенчивостью.
— Джарвис, — поправил тот, снова полагаясь на свой светлый лик. — И брось уже «мистера». Я же просил — просто Джарвис, — дружески укорил он.
— Мистер Джарвис, сэр, — пробормотал детина, протягивая мешочек. — От моей супруги, сэр. С наилучшими пожеланиями.
Он чуть ли не сделал книксен, подогнув колени и отдавая гостинец Джарвису, который, не вставая с брезента, церемонно его принял.
Из сумрака раздался свист розги и приглушенный вскрик.
— Эдвард, — произнес Джарвис с торжественной признательностью. — Благодарю. Покорнейше благодарю.
Эдвард смотрел только на свою задушенную шляпу. Джарвис раскрыл мешочек и высыпал горсть глазированных пеканов. Попробовал один на вкус. Пышный светлый ус приплясывал под каждый хруст. Эдвард все смотрел на руки, стискивающие шляпу. Свист и вскрик.
— Золотые самородки. Вот что это такое. И когда я их едал в последний раз? Много лет назад?
— От супруги, сэр.
— Что ж, прошу… прошу… отблагодари ее от меня. — Джарвис уже хотел положить в рот новый орешек, но словно опомнился. — Прошу прощения. — Он протянул мешочек. — Прошу.
— Спасибо, не надо, сэр.
Хокан тоже отказался. Джарвис пожал плечами, съел еще пекан и положил кулек рядом с собой. Эдвард пожелал им спокойной ночи, попятился, развернулся и ушел.
На протяжении вечера сцена повторялась, но с другими посетителями и другими подношениями, пока Джарвис снова и снова выспрашивал у Хокана одно и то же («Но где они? Значит, ружья и пистолеты, а? И сколько, говоришь, их всего было?»). К Джарвису подобострастно подбирались робкие мужчины и женщины с гостинцами — чай, меласса, карманный ножик, сушеные тыквы, табак, серебро. И каждый раз он вел себя скромно, но так, словно этого заслуживает.